за санкцией. С санкций выходило как-то спокойней.
— Старый, как посмотришь, ежели я в рейд по селу (учёный уже, знаю, на что давить) двину?
— Оч хорошо посморю. А накой?
— Ну как… Разведка. Она же ревизия (эх! надо было иншпекцию ввернуть, не сообразил).
— Мило дело. Чего шукать собираисси?
— Да откуда ж я знаю. Просто оглядеться, вдруг что полезное надыбаю.
— Ага-ть: ты надыбашь а мене потом дурдом ишшы, да? А нету у мене для табе Андрюха дурдому. Звиняй уж не подсуетилси…
— Да ты пойми, я с безделья дурею!
— То-то и оно шта с безделья. А в хаты енти иттить надобно знамо чаво потерял. Я сам покеда што не в кажной был. До середней даже не добралси.
— Что так?
— А по причине сляпоты. Запёрси в одну не спросясь — и прощай зрение. Секёшь?
— Что ж ты там такое увидал?
— Кабы увидал-та ладно. А не дадено был
Кобелина до того исполнительно махнул хвостом, что я на раз усвоил: этот — кусит…
— Ша, значит?
— До особливова распоряженья — ша.
Я облизнулся на кладбище истории и поплёлся восвоясь. Оставалось одно: занять себя по профессиональной линии.
Альтернатива — это всегда плохо. Альтернатива — это когда из двух зол. Когда — меньшее, а всё равно зло. Поэтому от идеи сесть за роман тысячелетия я отказался сознательно и волево.
Я и раньше-то не наваял его только из боязни породить самого рефлексирующего героя всей, светлая ей память, мировой литературы. Такого нытика и зануду, о каком ещё не слыхали. Потому как срисовал бы эту мразь с собственной непрохладной персоны.
С этим у меня строго. Бывало, примусь за жизнеописание кого из великих, и уже к середине книжки как в зеркало гляжусь: поэты, эпики, актёры, композиторы, художники, учёные, даже маршалы — априорно разные и по-своему неповторимые — полегонечку, но безвозвратно превращались в меня. Жесты — те же, походки — тоже, манеры поведения, привычки, реакции, вкусы и антипатии — как уворованные. Да чего там: у нас совпадали детские воспоминания, фобии и больничные карты. С какого-то момента мне становилось просто-таки страшно смотреть на портреты своих героев: у того нос мой, у другого глаза (особенно правый!)…
Складывалось впечатление, будто других забот у них не было, кроме как тут и там, в том и этом, а в конечном счёте полномасштабно и тотально косить под — да, карикатурного, да, гипертрофированного, но — меня!
Ну, разве, те чуть чудаковатей (Тесла, Кавендиш), эти порочней (Гюго и Гершвин. И Пржевальский!), пятый удачливее, десятый упрямее, двадцатый ещё чего-нибудь и так далее по всему списку доминант. Переплёвывал я архаровцев лишь в тщеславии. И только потом, перечитывая готовое, понимал, что всё не так, всё наоборот: не Кант, Ньютон, Шекспир и Шнитке косили под А.Чердаклынцева — честолюбивое подсознание Чердаклынцева мимикрировало. Беспардоннейше отождествляясь с очередным титаном духа. И от бессилия забраться в его гениальную шкуру принуждало того лезть в убогую свою. Ну не мило ли?..
А куда деваться? У кого по-другому-то?
Все четыре мушкетёра — это ж сам Дюма — бабник, пьяница, фанфарон и дартаньян!..
И у Леонардо, каких бы Лиз ни малевал, вечно выходили автопортреты… Эль-Греко, Тициан, Дюрер, Шагал — да у каждого та же фигня…
А Левитан? До того человека в собственном лице ненавидел, что и нарисовать не мог. И когда требовалась на пейзаже фигурку изобразить, бежал к брату: подсоби…
А музыка? Включи Бетховена… да чего Бетховена — Вагнера, Рахманинова, Мусоргского — любого включай! — и всё про голубчиков ясно. Целиком они в ней. До последнего прыщика на судьбе…
И я годами откладывал свой роман только потому, что боялся именно того, чего больше всего и жаждал — рождения собственного лирического героя. Этого новоявленного чудовища Франкенштейна, этого панегирика самому себе и пародии на человека в целом.
Мне же такой образ героя нашего с грядущим времён изваять мечталось, чтобы все Онегины с Печориными скисли и потерялись. Потому что он кто? — он воплощение уникального унутреннего мира, который у меня, чего уж тут: побогаче и гоголевского, и флоберова, а то, может, и самого чеховского, с его пижонским стремлением стыдиться всякой встречной собакой. И говорить об этом теперь можно без оглядки — оглядываться не на кого. Разве, Дед по горбу отгрузит за бахвальство.
А какое бахвальство? Я что — славы тщусь? Тиражей мильонных? Параграфа в учебнике или вон памятника на главной площади? Сдались они мне сто пятьдесят раз! Мне себе доказать невтерпёж, что не импотент, что — в состоянии. Что не зря именно меня выбрало…
Казалось бы: ну вот и прекрасно же! Сядь и напиши. Одну. Но настоящую. Этакую книжку навсегда. Окончательную, грубо говоря, книженцию. Не хуже чем у этих, про назаретянина. Они, чай, тоже не за нобелевки надрывались. А ведь смогли. Что ни цитата — афоризм. Полпланеты наизусть знает (знало): ночью подыми, три слова навскидку зачитай — откуда? А в ответ хором: стиш такой-то, седьмая строка снизу. А? Ааааа…
Правда, Чердаклынцев и звучит похлипше, чем Матфей или Лука. Но разве в имени дело? Просто у Луки с Матфеем герой был. А у меня его нету. У меня вместо героя зеркало, а в нём убожество, на которое и взглянуть-то лишний раз противно.
А ещё — не отпущает щемящее ощущение беспощадно уплывающего времени. И начать, не чувствуя себя созревшим для действительно великого, страшно, и не успеть жутко. Вот и психуешь, что та роженица. Но у роженицы на всё про всё плюс-минус тридцать девять недель — отмучилась, и будьте любезны. А ты с этим волыном как с песней по жизни. А в итоге — в белом венчике из роз их величество невроз… Как метко заметил один безвременно покойный поэт…
— Это да, с нервишками у тебя того, — сказала Лёлька, колдуя над опарой, — не по-детски тебя плющит… Ты вот думаешь, мы не замечаем. А мы наоборот, всё видим, только помочь не знаем как…
Каюсь: грешен: спич этот выспренний про муки творческого небытия я на неё откатал. Невмоготу было дальше отмалчиваться. Жилетка мне требовалась. И никого лучше Лёльки на эту роль я не сыскал.
— …я уж сама извелась, чем бы тебя занять. Добыча Тимкина, кухня моя, чего по мелочи ты и без напоминаний на подхвате. К курям приставить? — обидишься…
— Слушай, а ты вообще поняла, о чём я тут?
— Да чего ж непонятного-то: хреново мужику. А вам когда хреново, вы всё-всё объяснить можете. Сами только не врубаетесь, чего бормочете… Короче, ты это… ты давай почаще — про Бетховена, там, или про остальных…
Она энергично, насколько силёнок хватало, долбала тестом об столешницу, разговаривая при этом будто бы даже и не со мной, а с ним, ещё большей размазнёй.
— …вот ты говорил: музыка! а я думала: я ведь её, считай, и не слышала. И не услышу, наверное, уже никогда… И про Онегина не прочитаю… Как раз на лето задали, — и горестно шмыгнула и утёрла под носом выпачканной в муке рукой. — В общем, садись и пиши свою книжку. Пока напишешь, я, может, подрасти успею…
Лёлька ты моя Лёленька, эхо ты моё отзывчивое! Да пока я соберусь, ты не то что подрастёшь — состаришься сто раз!
— …прикинь: я вообще ведь ничего ещё не знаю. Ни-че-го! — шлёпс тестом об стол. — Ну, кроме того, что в школе, — шлёпс по новой! — А что школа? квадрат гипотенузы, Волга впадает в Чёрное море, надеть противогаз, снять противогаз, вот и эврисынк… Одна теперь надежда на твою писанину, — и опять занесла пляшущую в слабеньких ручонках зыбкую массу, но повременила долбать, и по-отечески так: — Так что не бухти, пользы от тебя хватает, не зря припасы переводишь. Пиши, дядь. Рассказывай и пиши. А надо будет — я тебя с ложки кормить стану. Правда-правда…