— Обе правые! — сказал Трофим.
Все засмеялись:
— Ах, обе правые! Значит, у тебя левой ноги нету?
Трофим хотел ответить, но своевольные сапоги его полезли один в одну сторону, другой — в другую, и он чуть не упал. Груня поддержала его.
— Как же ты картошку потащишь, когда сам еле идешь? Эх, ты!
А Ромашке очень хотелось командовать. Он кричал:
— Ать-два! Стройся!
И шагал впереди, воображая, что ведет полк солдат.
Но дорога была узкая, в колеях стояла вода, и ребята шли вразброд, шлепая и скользя по грязи.
— Сам стройся, — отвечала ему Стенька, — а нас ноги не слушаются!
Ребята шли бодро, весело и не заметили, как добрались до шоссе. Мокрый асфальт блестел издали, как темно-серая неподвижная река. Машина, словно в воде, отражалась в нем.
— Готовь мешки! — скомандовал Ромашка. — Готовь тару — ведра, кошелки, фартуки! Стройся!
Обратно шли молча. Было тяжело нести. И больше глядели под ноги, чтобы не поскользнуться да не рассыпать картошку в грязь. Шли друг за другом. Сзади всех шагал Трофим. Сапоги его совсем замучили. Но он тоже тащил узелок с картошкой.
Домой пришли уже поздно, в сумерках. Груня устала. У нее болели плечи от мешка с лямками. Как тепло, как уютно показалось ей в их убогом жилище, и какая сладкая свекла была в этот вечер за ужином, и каким мягким был матрац, набитый соломой!
А Грунин отец долго не спал.
— Ну что ж, значит, картошку посадим, — бормотал он про себя. — А как посадим? Пахать-то чем? И на чем пахать? Да, задача!
И вспомнились председателю прежние весны. Деревня, как улей, гудела. Сразу восемнадцать лошадей выходило тогда на поле. Тут навоз возят, там пашут, тут боронят, там яровые готовят, на гумне, под навесом, сортировка шумит с утра до ночи! Эх!
Курил, вздыхал. А потом снова:
— Уж как-нибудь да посадим. Придется поле лопатами вскапывать. Что ж теперь делать! Уж если весну упустим, то колхозу нашему крышка. Тогда разбредайся кто куда…
Отцовы слова испугали Груню.
…Разбредаться кто куда?
Как это — кто куда? Значит, пойдут все в разные стороны, в чужие деревни. Стенька, скажем, на Нудоль, Ромашка — в Петровское, Женька — в Грешнево… Сама Груня, может, куда-нибудь в Татищево…
Все разойдутся в разные стороны и больше не увидят друг друга. А Городище запустеет, зарастет бурьяном, иван-чаем. Иван-чай любит расти на пожарищах.
И дорога зарастет… И они со Стенькой не будут весной шлепать по воде, так чтобы брызги летели выше головы, и доставать из калужины желтые цветы. И летом не пойдут на вырубку за ягодами. И не будут играть в шалашике за огородом. Как они там играли, бывало! Там и сейчас все хозяйство цело — чураки вместо стульев, и стол из чурака, и посуда из глины в соломе спрятана…
Только деревья останутся — одни среди улицы. Да палисадники опять зацветут, пока их не заглушит крапива. Да еще пруд останется. Так же, как теперь, будет он светиться под солнышком, так же на закате стрижи, низко летая, будут чертить крыльями воду… А потом и он зарастет… И Городища больше не будет.
Груня вдруг заплакала.
Она плакала потихоньку. Но мать все-таки услышала и проснулась.
— Ты что?
— Не хочу разбредаться… Жалко мне!
— Чего жалко?
— Городища жалко!.. Мам, не надо разбредаться! Скажи, чтоб не уходили в чужую деревню!
Мать сказала ей серьезно, как взрослой:
— Никуда не пойдем. Все силы положим, а свой колхоз поднимем. Всем миром. Спи.
Мать никогда не говорила зря. И Груня сразу успокоилась, улеглась поудобнее и уснула.
Утром выглянуло солнце. И зашумела на улице весна. Хлынул поток из переполненного пруда и побежал по усадьбам, заполняя калужины. Зарокотали ручьи, защебетали птицы. Только петухи не пели, потому что ни одного петуха не было в Городище.
Груня встала рано и сейчас же вышла на улицу. Какая-то птичка щебетала на крыше.
«Ласточка, что ли? Или скворец?»
И Груня удивилась, увидев, что это поет самый обыкновенный воробей. Он сидел на гребне крыши и самозабвенно щебетал, и пел, и чирикал, и, словно скворец, встряхивал крыльями от счастья.
— Ах ты, милый! — сказала Груня. — Вот как обрадовался солнышку!
И ей самой захотелось не то запеть, не то запрыгать от радости, что наконец наступило тепло.
Через несколько дней солнце согнало весь снег.
И сейчас же задымились под солнцем бугры и выскочила зеленая травка, а на пожарище густо взошла молодая крапива.
Грунин отец почернел от заботы. Ходил по соседним колхозам — не дадут ли лошадей. Но и в одном и в другом колхозе сказали:
— У самих сев. Отсеемся — дадим.
И обижаться было нельзя — после немцев мало осталось лошадей в колхозах, сами не знали, как управиться.
Может, в десятый раз побежал городищенский председатель на машинно-тракторную станцию. Его высокая, жилистая, чуть согнутая фигура намозолила глаза трактористам. Станция была разорена. Со скрипом и скрежетом собирали там тракторы, отыскивали и добывали части. Торопились к весне. Но разорить легко, а построить трудно. Касаткину обещали: как только сможет хоть один трактор выйти в поле, так прежде всего прислать в Городище. Может, через недельку, может, через две…
В сумерки, вернувшись домой, председатель созвал собрание.
Колхозники собрались по первому зову — два раза посылать ни за кем не пришлось.
Стенька и Груня сидели на бревнышке у двери, подобрав босые ноги, — им уже были известны невеселые новости, которые принес председатель.
Первой на собрание пришла тетка Настасья Звонкова, Ромашкина мать, в потертой одежонке из «чертовой кожи», с большими серыми заплатами на локтях и в платке из конской зеленой попоны.
Но и в заплатанной одежке и грубом платке Ромашкина мать была статная и красивая. Только горе проложило глубокую морщину на ее крутом лбу и тронуло сединой ее черные волосы, расчесанные на прямой пробор.
Потом пришла тетка Дарья Соколова, худенькая, рыжеватая, с набухшими веками. Держась за ее юбку, рядом шагал самый младший из ее ребятишек, трехлетний Сенька. Дарья шла, засунув руки в рукава ватника, и не поднимала глаз, словно думала какую-то непосильную думу. Она недавно получила извещение, что муж ее погиб в бою за Ржев.
Пришел легким шагом маленький старичок Митрич, пришла тетка Антонина Солонцова, Женькина мать. Горе она несла вместе со всеми: и мерзла в лесных ямах, скрываясь от врагов, и голодала, и задыхалась зимой в риге от тесноты и дыма. Но не сдалась. Улыбка так и мелькала на ее лице — в глазах, в морщинах у рта, в ямочках на щеках…
Тяжело ступая в своих новых сапогах, пришел дед Мирон. Быстрым шагом догнала его худая, смуглая, синеглазая Стенькина мать, тетка Елена…
Гурьбой, толкаясь и смеясь, собрались молодые девушки и стали в сторонке.
Не отстала и бабушка Вера. Она была всех нарядней — в черном плюшевом салопе и в большой шали с бахромой. Бабушка Вера была догадлива — успела все свое добро на себя надеть. И с тех пор так и не