фраза, обращенная ко всем нам:
«— Простите, что я так шикарно говорю! — вдруг срезал он самого себя».
И тотчас поднялся, чтобы уйти, мрачно расстроенный. И мы все поднялись, кроме столь же мрачно оскорбленного Леонида Васильевича… <…> вслед за Платоновым не затем, чтобы тоже уйти, а повинуясь безотчетному ощущению его права на главенство. Память догадывается, что Ксения Алексеевна — отчаянная курильщица и любительница застолий — воскликнула: «Куда же вы? Водочка недопита!» Словом, мы не ушли. А в записи моей, к счастью, есть еще целый абзац.
«Проводив Андрея Платоновича, Рыкачев вошел и сказал, восхищенно и тонко улыбаясь:
— Он проговорил, уходя: ‘Вам все равно наплевать на меня, хоть и любите!’ У него желание быть одиноким. Неужели он прав?».
Эта живая, очень точно схваченная сцена («Он был очень сильным спорщиком, но порой, наскучив возражениями противников, задорных и ему неравных, давил их не новыми доказательствами, а эмоциональной вспышкой боли, усталости и насмешки», — писал Нагибин) приоткрывает завесу над платоновским характером больше иных причесанных воспоминаний и обнажает ту природную мощь, ту колючую боль, что носил в душе этот неприметный с виду, обыкновенно простой и мягкий в общении человек, чаще пряча и скрывая, но изредка давая почувствовать свою колючесть и скрытую силу другим.
Он ни с кем не держал душу нараспашку и мало кому доверял — разве что молодым Бокову да Сучкову, но тех в войну забрали в лагерь, а из оставшихся на воле самым близким Платонову в 1940-е годы стал Василий Гроссман.
«Думаю, что с Платоновым Гроссман подружился во время войны, оба служили в „Красной звезде“», — вспоминал Семен Липкин, очень трогательно эту дружбу описавший: «„Вася, ты же Христос“, — говорил ему при мне Андрей Платонов, и я понимал, почему он так говорит… <…> В тот вечер в июле 1943 года, когда мы собрались в его доме (и Гроссману, и мне удалось достать водку по талонам) и выпили по граненому стакану, я взял со стола кусок американской колбасы из фронтового пайка, кусок показался Платонову слишком большим, и наш хозяин выразился обо мне так: „Садист на закуску“, — писал Липкин и сравнивал двух товарищей: — оба охотно выпивали, но Гроссман любил и вкусно закусывать, к чему Платонов был равнодушен. Разница была в том, что Платонов, в отличие от Гроссмана, пил с кем попало, лишь бы его угощали, ведь на выпивку денег ему обычно не хватало».
Этот фрагмент из липкинских мемуаров вошел в сборник воспоминаний об Андрее Платонове не полностью, так же как полностью не вошел в него и следующий эпизод: «Однажды, рассказал мне Гроссман, им пришлось зимой ехать по фронтовой дороге вдвоем в машине. Водителем у них был татарин, пожилой, низкорослый и некрасивый. Фамилия его была Сейфутдинов, а Платонов называл его Сульфидиновым. Этот Сульфидинов пользовался большим успехом у женщин. Продрогшие, усталые, они остановились в прифронтовой избе. Нестарая хозяйка бросила быстрый взгляд на водителя. „Сульфидинов, — сказал Платонов, — забрось палку, а нам скажи зажарить яичницу“».
Разумеется, никем более не подтвержденное и не имеющее аналогов в платоновской биографии, больше похожее на анекдот хулиганское воспоминание можно списать на то, что нашего национального гения оболгали двое безродных космополитов, ибо такой Платонов противоречит целомудренному, строгому образу, созданному и Миндлиным («В присутствии Платонова становилось как-то неловко слушать рассказы в духе „Декамерона“»), и Таратутой («Никогда я от него не слыхала ни анекдотов, ни сплетен никаких. Он был как-то на порядок выше тех людей, которые были вокруг меня»), и Кривицким («Платонов был деликатен, даже застенчив»), и Гумилевским («…его всегдашняя ровность граничила с застенчивостью… Его постоянная внешняя мягкость к людям и событиям казалась не врожденной, как у Чехова, а самовоспитанной, как у Толстого»), И все же рискнем утверждать, что именно Липкин нарисовал самый точный платоновский портрет.
Его герой ироничен («Я не сразу узнал Платонова в форме армейского капитана, мы с ним были и прежде знакомы, но шапочно. А Платонов, увидев меня, пробормотал несколько насмешливо: „Моряк красивый сам собою“»), невозмутим, остер и едок. Его пространных высказываний Липкин не запомнил, но запомнил, что Платонов «как-то хмыкал, что-то бормотал под нос, поджимал губы», и «это хмыканье, бормотание, поджиманье губ казались мне значительнее и умнее многих слов… <…> он умел кратко и красочно определить самую суть дела». И это и есть Платонов, который и в мужской шутке, рассказанной Липкину Гроссманом (человеком «целомудренно чистым… верным жене, в отличие от многих нас, грешных»), был верен себе.
Соотношение низшего и высшего плана бытия оставалось сердцевиной его размышлений над войной, поведением человека на войне, как было центром сосредоточенного внимания к устройству жизни вообще, начиная с рассерженного письма двадцатилетнего юноши в редакцию «Трудовой армии» и заканчивая записными книжками военных лет: «Горе само по себе, осмысленно неутешимо, непобедимо; его переживает человек лишь отвлечениями, суррогатами, подлыми способами — и тем сохраняется от отчаяния и гибели».
«На войне; душа еще живого все время требует, чтобы мелочи (игра, болтовня, ненужный какой-либо труд) занимали, отвлекали, утомляли ее.
Ничего не нужно в тот час человеку — лишь одни пустяки, чтобы снедать ими тоску и тревогу. Внешне идут, происходят лишь одни пустяки, скрывая за собой и подавляя собой высшую истинную жизнь, не замечая того в практическом сознании, делая это незаметно для себя».
Или такое, очень важное: «Надо идти именно туда, в сверхконкретность, в „низкую“ действительность, откуда все стремятся уйти».
Все, но не он. Высшее всегда питается низшим, растет из земли и неизбежно быстро расходуется, если подпитки нет. Он знал этот естественный закон, неизбежная связь внутри бытия занимала его в течение многих лет «построения коммунизма» в литературе, но в отличие от «мирной» прозы в платоновской военной ничего низшего нет или почти нет. Вынесенное за скобки действующих событий, оно осталось в записях, набросках к будущим вещам, а рассказы военных лет ориентированы главным образом на высший план — дух в них торжествует над смирившейся, умерщвленной плотью, а закон сохранения энергии ввиду военного времени отменен.
«Питай свою душу подвигом и не будешь голоден по наслаждению», — отмечал Платонов в «Записных книжках» военных лет, и эта мысль удивительно перекликается со статьями воронежского периода, утверждавшими торжество духа над плотью.
В годы войны творчество едва ли не самого физиологичного русского писателя XX века стало бестелесным, что едва ли отражало «низкую» правду всей жизни (понятия для Платонова очень важного: «Вся жизнь» — название его первого, так и не увидевшего свет послевоенного сборника) и уж тем более военной жизни, точно схваченную в липкинском мемуаре. Да и Платонов недаром занес в свой военный блокнот: «Образец солдата: экстр<емально> живущий человек; он быстро должен управиться, пережить все радости, все наслаждения, все привязанности. Ест, любит, пьет, думает — сразу впрок, за всю жизнь, а то, м. б., убьют». И больше того: «Отсутствие порока в человеке (выпивки, женщины) есть доказательство отсутствия в нем души». Но об этих радостях, наслаждениях и пороках, за исключением разве что еды (например, сцена обеда, вернее последней трапезы русских воинов в рассказе «Одухотворенные люди»), он не писал или упоминал вскользь, как в рассказе «Молодой майор» («Солдат любит заботиться о своей утробе, и в этой его заботе был не низменный, но существенный смысл»), и переводил любовь в разлуку, ограничивал отношения мужчин и женщин на войне нежными письмами, хранением семейных реликвий, благородством и подчеркнутой супружеской верностью, своего рода иночеством разделенных войной мужчин и женщин, причем эта разделенность была вызвана не только физической разлукой.
В платоновском изложении темы сценария под названием «Бессмертный солдат» любовная история артиллериста Ивана Свиридова и санитарки Марии Михеевой вернулась обратно за реку Потудань: «Иван Свиридов, не отказываясь от своей любви к Марии, находит для этого своего чувства высшую одухотворенную форму, из которой исключена необходимость телесной близости; самой высшей необходимостью и участью Ивана является бой с врагом. Тема любви решается тем, что