Да нет, кто говорит о сострадании, думал словно оправдываясь Карташев, выходя из библиотеки. На войне как на войне. Сейчас некоторые слова просто не воспринимаются, испаряются от соприкосновения с ожесточенностью, в которую давно и прочно впало общество. Вот слово «милосердие»: уже не понятие, не поступок — просто слово. Скоро и слово исчезнет, дымком изойдет. И тогда все станет нормально. Не хорошо, а нормально.
Он поспел к самому началу защиты. Диссертант, Саша Воскресенский, бледный, черноволосый, чем- то напоминающий патера, заметно волнуясь, готовился к выступлению. В президиуме за его спиной сидел один профессор Протогенов, председатель ученого совета факультета, другие места пока пустовали. Зато зал был полон. Карташев с порога высмотрел в передних рядах Одинцова, сидевшего с самого края, подошел к нему и уселся рядом, на свободное место, которое Одинцов предусмотрительно для него удерживал. Они успели обменяться рукопожатием, когда Протогенов, видимо, не дождавшись секретаря, начал говорить. Он представил соискателя, немного рассказал о теме и предоставил слово диссертанту.
Хоть Саша был и не с их кафедры, Карташев был немного в курсе его темы. Она касалась обстоятельств избрания папой Целестина V, этого странного папы средневековья, и более чем двухлетней внутрипартийной и межклановой борьбы среди двенадцати кардиналов-выборщиков. Чтобы обрисовать каждого из них со всей полнотой, Саша воспользовался приглашением австрийского семейства Орсини, потомков средневековых Орсини, поработать с их архивом. Побывал он и в ватиканской библиотеке, где ему удалось добыть даже некоторые документы из закрытых фондов. Работа была основательная, причин волноваться у Саши не должно было быть, и он, это почувствовав, стал говорить увереннее. Слушать его было интересно. Карташева из всей работы, правда, интересовала только фигура Бенедетто Каэтани, будущего папы Бонифация VIII, по чьему наущению был выбран славящийся своей святостью Петр из Мороны и чьими трудами этот самый Петр был со Святого престола смещен. Да, кардинал Каэтани. Родственник папских семейств Орсини и Сеньи, блестящий дипломат, доктор канонического права. Беспринципный, властолюбивый, автор Unam Sanctam, буллы, провозглашающей абсолютную власть папы. Личный враг Филиппа Красивого и рода Колонна: став папой, примерным образом преследовал и отлучал от церкви членов рода, разрушал их замки. Делал кардиналами своих непотов. Семейственный человек. Вот и Саша с усмешкой заметил, что австрийские Орсини, покинувшие Рим несколько столетий назад, до сих пор люто ненавидят давно сошедших в небытие Колонна и боготворят Бенедетто Каэтани, «того, кто в наши дни лукавит». В какой там круг определил его Данте?.. И эта легенда о страшном его конце после оскорбления в Ананьи: победа безумия над разумом. А вскрыли гробницу — руки целы, голова цела, умирал в здравом уме. По крайней мере, по свидетельствам очевидцев. Даже, говорят, в свой смертный час тихо смеялся, что немного противоречит доказательству присутствия здравого рассудка. Это Целестин его проклял, накликал безумие. Аскет Петр из Мороны, основатель одного из самых строгих монашеских орденов, почти всю жизнь проживший в пещере, — против кардинала Каэтани, персонажа яркого, страстного, театрального, больше ненавидимого, чем любимого, которому, в принципе, противопоставить можно было только смутный ропот пророчества о том, что яркий спектакль сорвется потому, что главного актера оставит рассудок. А пророчеству верят, даже когда оно не сбывается. Папу Бонифация на смертном одре оставил разум, потому что так хотелось историкам, по странности отдавшим свое предпочтение старому отшельнику из Мороны.
— А шут их разберет, — безразлично заметил вдруг Одинцов в такт его мыслям. — Вольному воля.
— Ты о чем это, Виктор Иваныч? — с удивлением спросил Карташев.
Между собой они были на «ты», хотя Одинцов был старше его на семь лет. Одинцов непонимающе посмотрел на него.
— О чем? Сам не знаю. Обо всем, наверное. И обо всех.
Виктор Иванович Одинцов умел объясняться темно. Он и человек был темный, закрытый, даже по виду: Карташев никогда не замечал на нем ни единой расстегнутой пуговицы, ни единой мятой складочки, он был сам в себе, всегда невозмутимый, всегда семь раз отмеривающий. Трудно было найти человека, который бы так следил за своими словами, за их весом, их обтекаемостью. «Слишком вольно», — было любимым его выражением. Вы слишком вольно обращаетесь с материалом. Это слишком вольный стиль для научной статьи. Слишком много воли взял. Возникало впечатление, что воля для Одинцова — нечто недопустимое, ее следовало искоренять, и лучше бы, чтобы его подчиненные делали это сами, без его вмешательства. Потому что он сделает это непременно. Кто-то считал его подобием николаевского цензора, либерала в душе, но неукоснительного чиновника, который всегда помнит, что служба службой, и не преминет порезать сочинения доброго приятеля, естественно, тому же на пользу. Даже Карташев, близко друживший с Одинцовым, полностью его не знал. Много чего о нем рассказывали: что в молодости Одинцов был причастен к диссидентскому движению, что он помогал переправлять рукописи за границу и тому подобное, — правда, все это считалось чепухой. Он просто не давал повода помыслить о себе подобное. И собственные его книги были такими же — выверенными, суховатыми, очень точными в подаче фактов. Настолько выверенными, что казалось, что главное осталось несказанным, не все факты поданы, что автор недостаточно вольничает, он в ежовых рукавицах своего собственного изготовления… Закрытый, темный человек был Одинцов. Человек с прошлым.
Карташев вспомнил, что хотел спросить у него. Наклонившись к Одинцову, он тихо спросил:
— Я тебе книгу Боделя не давал? А то затерялась…
Одинцов на вопрос никак не отреагировал, он, казалось, внимательно слушает Сашу, который уже заканчивал.
— Ты мне много чего давал, — сказал он вдруг, видимо, тщательно выверив и взвесив каждое слово. — Боделя не припомню.
— Жаль, — пробормотал Карташев. — Жаль.
— Не жаль, — внезапно сказал Одинцов через минуту.
— Почему? — удивленно спросил Карташев.
Одинцов промолчал.
— Вольничает, да? — не удержавшись, съязвил Карташев.
— Да, — уронил Одинцов, и ответ его потонул в шуме аплодисментов — Саша закончил. Дождавшись, когда шум стихнет, Одинцов произнес: — Непонятно, что ты в нем нашел.
— Интересный материал. Неординарный взгляд. Отличная тема.
— Ошалели они там, на Западе, — сказал Одинцов. — И ты туда же.
— У нас тоже такие работы есть. О своих даже не говорю.
— У нас не так, — сказал Одинцов. — У нас меру знают. А здесь — хиханьки да хаханьки. Внутри. Что еще хуже. Он шута возводит в ранг черт-те знает кого. Я понимаю, свободное волеизъявление…
— Да не понимаешь ты ни черта, — вдруг сказал Карташев. Одинцов замолчал. Недалеко от них Саше задавали вопрос, смысла которого Карташев даже не уяснил. — Свобода!..
— Да, свобода, — сказал вдруг Одинцов и посмотрел Карташеву прямо в глаза. — Я знаю, что это такое. Побольше вашего знаю. Но должны же быть пределы, Миша. Я сейчас не о Боделе. Вообще.
— Пределы свободе?
— Предел всему, — сказал Одинцов. — Всему.
Как всегда, в речах его было не разобраться, и сам он даже не давал себе труда быть собеседнику понятным. Возможно, он даже говорил на другую тему. Шут его разберет, подумал Карташев не без юмора. Вольному воля.
Саше еще задавали из зала вопросы, а Карташев, прижав портфель к животу, уже пробирался к выходу. Чувствовал он при этом какую-то непонятную обиду — на Сашу за то, что он защищал диссертацию о Целестине, когда есть Бонифаций, на Одинцова за то, что вообще. Да и на себя тоже — за несобранность, за рассеянность.
Но в машине эта обида куда-то испарилась. Карташев был по характеру человеком отходчивым, тем более, что предстояло ему приятное — вечером шел он на спектакль, где главную роль исполнял Гераскин. Появился этот актер совсем недавно. Писали, что его пригласили из какого-то областного театра. И хотя исполнял он обычно комические роли, на комика он был совсем не похож. Карташев видел его на сцене дважды и всякий раз поражался тому, насколько не соответствует внешность Гераскина ролям, им