Не отвечая, он подходит к стене, включает вилку репродуктора в штепсель. И вдруг сквозь трескучие разряды я слышу… Что я слышу, Боже милосердный!
«…Наступило ухудшение… Сердечные перебои… Пульс нитевидный…»
Голос диктора, натянутый как струна, звенит сдерживаемой скорбью. Отчаянная невероятная догадка огненным зигзагом прорезает мозг, но я не решаюсь ей довериться. Стою перед Рейсом с вытаращенными глазами, не выпуская из рук половой тряпки, с которой стекает вода.
«…Мы передавали бюллетень о болезни…»
Из-за шума в голове – точно звуки прилива дошли сюда из бухты Нагаево – я не слышу перечисляемых чинов и званий. Но вот совершенно явственно:
«Иосифа Виссарионовича Сталина…»
Чистая половая тряпка вырвалась из моих рук и брякнулась назад в ведро с грязной водой. И тишина… И в тишине отчетливо слышу торопливые шаги Антона по коридору.
– Вернулся!
– Паспорт отобрали! – ликующим голосом, точно благую весть, возвещает он. – Вспомнили, что у меня нет ни ссылки, ни поселения. Переведут на поселение, только и всего…
– Еще неизвестно, переведут ли, – загадочно произносит Гейс.
Антон начал было рассказывать о беседе в «красном доме», но репродуктор снова затрещал во всю мочь. И опять: «Передаем бюллетень…»
– Антоша, – твердила я, вцепившись в руку Антона, – Антоша… А вдруг… А вдруг он поправится?
– Не говори глупостей, Женюша, – почти кричал возбужденный Антон, – я говорю тебе как врач: выздоровление невозможно. Слышишь? Дыхание Чайнстока… Это агония…
– Вы просто младенцы, – ледяным голосом сказал Гейс, – неужели вы думаете, что если бы была надежда на выздоровление, народу сообщили бы об этой болезни? Скорее всего, он уже мертв.
Я упала руками на стол и бурно разрыдалась. Тело мое сотрясалось. Это была разрядка не только за последние несколько месяцев ожидания третьего ареста. Я плакала за два десятилетия сразу. В одну минуту передо мной пронеслось все. Все пытки и все камеры. Все шеренги казненных и несметные толпы замученных. И моя, моя собственная жизнь, уничтоженная ЕГО дьявольской волей. И мой мальчик, мой погибший сын…
Где-то там, в уже нереальной для нас Москве, испустил последнее дыхание кровавый Идол века – и это было величайшее событие для миллионов еще недомученных его жертв, для их близких и родных и для каждой отдельной маленькой жизни.
Каюсь: я рыдала не только над монументальной исторической трагедией, но прежде всего над собой. Что сделал этот человек со мной, с моей душой, с моими детьми, с моей мамой…
– Который час? – спросил вдруг Гейс.
– Двенадцать, – ответил Антон, – пробил двенадцатый час. Скоро мы будем свободны…
Глава пятнадцатая По радио – музыка баха
И до пятого марта и после него, в скорбные дни погребения Великого и Мудрого, в эфире царил Иоганн Себастьян Бах. Музыка заняла в передачах невиданное, непомерное место. Величавые музыкальные фразы, медленные, просветленные, лились изо всех репродукторов нашего барака, заглушая коридорную беготню детей и истерические рыдания женщин.
Да, в нашем бараке, населенном колымским плебсом, бабы голосили об усопшем со всей истовостью, с выкриками «И на кого ж ты нас спокинул»… Они знали приличие, наши бабенки, и не хотели выглядеть хуже людей. Рыдал весь Магадан – рыдали и они.
Впрочем, иногда, сходясь на кухне, они вдруг прерывали плач и деловито обменивались соображениями насчет того, что же теперь с нами, сиротами, будет. По международным вопросам все сходились на том, что войны не миновать, потому что нынче и заступиться-то за нас некому. Но насчет внутренних дел стали иногда, вопреки рыданиям, прорываться оптимистические нотки: может, теперь не так будет строго, может, кому и удастся на материк стронуться.
– А ты, мамочка, почему не плачешь? – любопытствовала Тоня. – Все тети плачут, а ты нет…
– Мама уже плакала один раз, – терпеливо объяснял ей Антон, – только тебя тогда дома не было, ты у тети Юли гостила.
В эти траурные дни у Антона вдруг снова объявилась огромная врачебная практика. То и дело за ним присылали из начальственных домов. От тягостных переживаний, от полного смятения чувств и тревог за будущее занемогли многие. И вспомнили опального, снятого с работы, сдавшего свой паспорт в «красный дом», но – черт возьми! – умелого немецкого доктора.
Смятение охватило знатных колымчан еще до сообщения о смертельном исходе болезни Вождя и Друга. Уже и предварительные бюллетени повергли наше начальство в мучительное недоумение. Ведь они начисто забыли о том странном факте, что Генералиссимус сотворен из той же самой несовершенной плоти, что и остальные грешные. Уже сама по себе его болезнь становилась трещиной на теле той счастливой, понятной, гармоничной планеты, обитателями и хозяевами которой они были и с которой так ловко управлялись.
Кровяное давление… Белок в моче… Черт возьми, все это годится для простых смертных, но какое отношение такая подлая материя может иметь к НЕМУ?
Наверное, так же были бы оскорблены в своих лучших чувствах древние славяне, если бы им объявили вдруг, что у Перуна повысилось кровяное давление. Или древние египтяне, если бы они неожиданно узнали, что у бога Озириса – в моче белок.
Еще более разрушительное действие возымела на колымских начальников ЕГО смерть. Немудрено, что со многими из них в эти дни случались приступы стенокардии и гипертонические кризы. Нет, при всем реализме своего мышления эти люди не могли смириться с вульгарной мыслью о том, что Гений, Вождь, Отец, Творец, Вдохновитель, Организатор, Лучший друг, Корифей и прочая и прочая подвержен тем же каменным законам биологии, что и любой заключенный или спецвыселенец. Своенравие Смерти, вторгшееся в гигантскую систему, такую стройную, такую плановую, было непостижимо. Наконец, все они привыкли к тому, что люди высокого положения могут умирать только по личному указанию товарища Сталина. А тут вдруг… Нет, право, в этом было что-то скандальное, не совсем приличное…
Медлительная музыка Иоганна Себастьяна Баха была призвана поддержать дрогнувшее величие.
Немало сердечных приступов и нервных припадков было в эти дни и среди наших политических ссыльных. Десятилетиями лишенные надежд, мы валились с ног, пораженные первой вспыхнувшей зарницей. Привыкшие к рабству, мы почти теряли сознание от самого зарождения мысли о свободе. Прикованные к своей ледяной тюрьме, мы заболевали при воскресшем воспоминании о поездах, пароходах, самолетах…
Никто из нас не мог сидеть в эти дни дома. Бродили по улицам. Останавливались при встречах со своими. Озираясь по сторонам, обменивались потаенным блеском глаз, возбужденными шепотами. Все были словно пьяные. У всех кружились головы от предвкушения близких перемен. И хотя еще никто не знал, что скоро с легкой руки Эренбурга вступит в строй весеннее слово «Оттепель», но уже вроде услышали, как артачатся застоявшиеся льдины, но уже шутили, повторяя формулу Остапа Бендера «Лед тронулся, господа присяжные заседатели!»
– Говорят, Молотов будет…
– Вряд ли… Тупица… Может только твердить зады…
– Ну и достаточно…
– Скорей, Берия…
– А тогда как бы еще солонее не было…
– Ведь, наверно, есть какой-нибудь документ… Завещание о престолонаследии.
– Во всяком случае, вечное поселение отменят. Вот увидите!
– И двадцатипятилетние сроки…
Время от времени раздавался чей-то совсем сбитого с толку голос:
– Как бы хуже не стало…
На такого сейчас же бурно обрушивались. Возобновились споры о роли личности в истории. Находились еще среди поселенцев ортодоксальные марксисты, все еще лепетавшие бесцветными растрескавшимися губами что-нибудь из некогда затверженного на лекциях по диамату.