дарвинистской идеологией борьбы, образовывали константы его картины мира и определяли как его первые, так и его последние известные нам высказывания.
Правда, это была картина мира, которая не формулировала ни какой-то новой идеи, ни какого-нибудь представления о социальном счастье, она являлась скорее произвольной компиляцией многочисленных теорий, относившихся ещё с середины XIX века к распространённой составной части одиозной вульгарно- националистической науки. Все, что «память-губка» Гитлера впитала в себя в предыдущие периоды жадного чтения, всплыло теперь зачастую в самых неожиданных сочетаниях и новых взаимосвязях – это было смелое и уродливое строение не без мрачных закоулков, выросшее из идейного сора эпохи, и оригинальность Гитлера проявилась тут как раз в способности насильственно соединять разнородное и едва ли совместимое и всё-таки придать лоскутному ковру своей идеологии плотность и структуру. Наверное, можно было бы сформулировать так: его ум едва ли производил мысли, но он наверняка генерировал огромную энергию. Она отфильтровывала и закаляла эту идейную смесь и придавала ей ледниковую первозданность. Хью Тревор-Роупер, нарисовав запоминающуюся картину, назовёт призрачный мир этого духа устрашающим, «поистине величественным в его гранитной застылости и всё же жалким по его беспорядочной перегруженности – это словно какой-то исполинский варварский памятник, выражение огромной силы и дикого духа, окружённый грудой прогнившего мусора старыми банками и дохлыми тараканами, золой, шелухой и сором – интеллектуальной осыпью веков».[20]
Наиболее весомой при этом была, пожалуй, способность Гитлера каждой мыслью ставить вопрос о власти. В противоположность лидерам движения «фелькише», которые потерпели фиаско не в последнюю очередь в результате своих идеологических изысков, он рассматривал сами мысли как «всего лишь теорию» и присваивал их себе только тогда, когда в них проглядывало практическое, организаторское зерно. То, что он называл «мышлением с точки зрения партийной целесообразности», было его умение придавать всем идеям, тенденциям и даже слепой вере ориентированную на власть, по сути своей политическую форму.
Он сформулировал оборонительную идеологию уже давно перепуганного буржуа, ограбив собственные представления последнего и дав в его распоряжение агрессивное и целеустремлённое учение-действие. Мировоззрение Гитлера уловило все кошмары и интеллектуальные моды буржуазного века: великий, продолжавший пагубно действовать ещё с 1789 года и актуализированный в России, как и в Германии, ужас перед революцией слева в облике социального страха; психоз австрийского немца перед чужим засильем в облике расово-биологического страха; сотни раз выражавшееся опасение «фелькише», что неповоротливые и мечтательные немцы окажутся побеждёнными в состязании народов, в облике национального страха и, наконец, и тот страх эпохи, которым была охвачена буржуазия, видя, что время её величия проходит, а сознание уверенности рушится. «Нет больше ничего прочного, – восклицал Гитлер, – нет больше ничего крепкого у нас внутри. Все только внешнее, все пробегает мимо нас. Беспокойным и торопливым становится мышление нашего народа. Вся жизнь совершенно разрывается… «[21]
Его размашистый темперамент, искавший безграничных пространств и охотно вращавшийся в эпохах оледенения, расширил это основное чувство страха до симптома одного из тех великих кризисов мира, в которых рождаются или гибнут эпохи и ставится на карту сама судьба человечества: «Этому миру конец!» Гитлер был словно одержим представлением о великой болезни мира, о вирусах, о ненасытных термитах, о язвах человечества; и когда он потом обратился к учению Гербигера о всемирном оледенении, то привлекло его тут, прежде всего то, что историю Земли и развитие человечества оно объясняло последствиями исполинских космических катастроф. Словно зачарованный, предчувствовал он близящееся крушение, и из этого ощущения грядущего всемирного потопа, свойственного его картине мира, рождалась вера в своё призвание, мессианская, обещавшая всемирное благо и считавшая себя ответственной за это как Необъяснимая последовательность, с которой он во время войны до самого последнего момента и вопреки какой-либо военной необходимости продолжал дело уничтожения евреев, диктовалась в своей основе отнюдь не только его болезненным упрямством – скорее, она имела своим обоснованием представление, что он участвует в битве титанов, которой подчинены все текущие интересы, а сам он является той «иной силой», что призвана спасти Вселенную и отбросить зло «назад к Люциферу».[22]
Представление об исполинском, космическом противоборстве доминировало над всеми тезисами и позициями его книги, насколько бы абсурдными или фантастическими они ни казались, – они придавали метафизическую серьёзность его суждениям и выводили эти суждения на мрачно-грандиозный сценический фон: «Мы можем погибнуть, может быть. Но мы унесём с собой весь мир. Всемирный огонь Муспилли, вселенский пожар», – так выразился он однажды, будучи в таком апокалипсическом настроении. В «Майн кампф» есть немало пассажей, где он придаёт своим заклинаниям космический характер, образно включая в них всю Вселенную. «Еврейское учение марксизма, – пишет он, – став основой мироздания, привело бы к концу всякого мыслимого людьми порядка», и именно бессмысленность этой гипотезы, возводящей идеологию в принцип порядка мироздания, демонстрирует непреодолимую тягу Гитлера мыслить космическими масштабами. В драматические события им вовлекаются «звезды», «планеты», «всемирный эфир», «миллионы лет», а кулисами тут служат «сотворение», «земной шар», «царство небесное».[23]
Это была почва, позволявшая убедительным образом защищать принцип безжалостной борьбы всех против всех и победы сильных над слабыми, поднимая его до уровня своего рода эсхатологического дарвинизма. «Земля, – любил говорить Гитлер, – как раз и есть что-то наподобие переходящего кубка и поэтому всегда стремится попасть в руки самого сильного. И так на протяжении десятков тысяч лет…»[24] И он полагал, что открыл своего рода всемирный закон, заключавшийся в перманентном и смертельном конфликте всех со всеми:
«Природа… поначалу заселяет наш земной шар живыми существами и следит за свободной игрой сил. Наиболее крепкий в мужестве и труде получает затем от неё как её любимое дитя право господства в существовании… Только прирождённый слабак может воспринимать это как что-то ужасное, но потому-то он и является слабым и ограниченным человеком; ибо если бы не царил этот закон, то было бы ведь немыслимым любое представимое развитие всех органических живых существ к более высокой ступени… В конечном итоге извечно побеждает только стремление к самосохранению. Под ним так называемая гуманность как выражение помеси глупости, трусости и кичливого умничанья тает, словно снег под мартовским солнцем. В извечной борьбе человечество выросло – в вечном мире оно погибнет».
Этот «железный закон природы» являлся истоком и стержнем всех его соображений – он определял представление, что история есть не что иное, как борьба народов не на жизнь, а на смерть за жизненное пространство и что в этой борьбе допустимы «все мыслимые средства»: «уговоры, хитрость, ум, настойчивость, доброта, лукавство, но и грубая сила тоже», равно как и то, что между войной и политикой, в принципе, нет никакой разницы, более того – «последняя цель политики – это война»[25]. Тот же закон определил и понятия права и морали, которые, считал он, уважают только то, что совпадает с нормами природных процессов; этот закон инспирировал и аристократическую вождистскую идею, а также теорию расовой селекции лучших с её национально-агрессивными акцентами – огромный «лов рыбы сетями в поисках нужных кровей» собирался организовать в Европе Гитлер, чтобы поставить белокурый и бледнокожий человеческий материал на службу «распространению базы собственной крови» и стать непобедимым. И в плане этой философии тотальной борьбы подчинение значило больше, нежели мысль, готовность к действию была лучше, нежели осмотрительность, а слепой фанатизм становился высочайшей добродетелью. «Горе тому, кто не верует!» – не уставал повторять