девятьсот четырнадцатого года.
— Дежурную по этажу просила присмотреть, — мрачно сказала Любаня. — Ее разбудят и чаем напоят, а потом я им туда позвоню. Если Ласька не очень кислая, сбегаю приведу в цирк.
— Как же ты ее одну на всю ночь оставила? — спросила я.
— А вот так, растудыть и так далее… — ответила Любаня. — Вот так и оставила! Ведь им же никому не объяснишь, что такое больной ребенок! Гаврилов, сука, разве поймет, что это такое? У него же своих нет и не будет!
Глубоко внутри я хихикнула. Любаня даже от меня решила скрыть, что ночевала в гостинице. Так что моя совесть чиста — я тоже ей не скажу, что ночевала в цирке.
Если бы я вспомнила тогда про привидение, которое лазило в бочку с овсом, то, наверно, сказала бы Любане — хотя бы ради лошадей. Но я про него намертво забыла, а вспомнила только вечером. Впрочем, до вечера у меня и не было такой возможности. День навалился на меня — я и охнуть не успела.
Пока я печатала кооперативный устав, пришел директор и сунул кучу всяких дурацких приказов на перепечатку. Сразу же заявился зам с кошмарными транспортными накладными, или как их там. Это когда нужно впечатывать всякие адреса и цифры в узенькие графы. Ненавижу такую работу. Потом я отправила письма и позвонила Светке, чтобы вместе пообедать.
— А ты знаешь, что у Макарова завтра последний спектакль? — спросила она. Это был неприятный сюрприз.
— С чего ты взяла?
— Таську сегодня видела.
— Постой! У него же еще «Лес» в пятницу! — завопила я.
— Фиг вам! В «Лесе» его заменит Филенко, а он в четверг утром уматывает на киносъемку, и сезон закрывают уже без него.
— Кошмар, все закрывают сезон, — потерянно сказала я. — В театре закрывают, у нас в цирке закрывают… А Таська не сказала, что это за киносъемка? Где это?
— Она сама не знает.
Так получилось, что вчера я в последний раз видела Макарова. Не вообще в жизни, а в этом сезоне. Теперь прощай, Макаров, до осени.
Мне ведь и нужно-то от него было так немного! Я просто хотела иногда с ним разговаривать, смотреть в его лицо, в его глаза. Светка называет меня дурой, и, наверно, она права. Это все — развлечение для малолеток. А мне скоро восемнадцать, и я еще девочка, стыд и срам… Светка стала женщиной еще в девятом классе.
Нельзя сказать, что я ей на самом деле завидовала, но она знала что-то такое, о чем я могла только догадываться, и это меня раздражало.
Наверно, потому, что я хотела, чтобы это у меня случилось с Макаровым, а он завел себе генеральскую дочку. Или потому, что я этого смертельно боялась. Как-то у нас с мамкой зашел разговор на эту тему, и она сказала: «Сперва это очень неприятно». «А потом?» — спросила я. Она хмыкнула и пожала плечами.
Я, видимо, дура. Я верю Светке, я верю мамке, я верю и Любане, когда она рассказывает про Ласькиного отца. Но при всем при этом я чувствую, что у меня обязательно все будет не так, как у них. И я чувствую, что к этому нужно себя как-то подготовить. Ну, похудеть, что ли. И научиться как следует краситься. И сходить в хорошую парикмахерскую. И купить дорогое белье. Иначе я буду чувствовать себя отвратительно. Все равно что пойти в дорогое кафе и набрать на кварт всяких заедок, отлично зная, что в кошельке у тебя — жеванная трешка.
Я знала, что своей неприятной информацией Светка добивается от меня решительных действий. А что я могу? Он же на меня даже не смотрит толком! Нам предстоит разлука минимум на три месяца, и сам бог велел предпринять что-то решительное.
Ну, не могу я надраться до поросячьего визга, ворваться к нему в коммунальную квартиру и повалиться на диван! И она сама тоже не может, хотя и плетет всякую чушь о своих похождениях!
В общем, разговорчик получился тошнотворный. Положив трубку, я достала из сумочки фотографию Макарова. У меня их две. Та, где он в роли Дон Гуана, с приклеенной бородкой, и просто фотография. Я выбрала Дон Гуана, поставила его в письменный прибор и стала на него смотреть. Он был так красив, что жутко делалось. И в ушах звучал его голос, приглушенный, хрипловатый и настойчивый.
Так я просидела весь обед.
А потом прибежал зам за своими бумажками, пришли за халтурой, завпост пришел ругаться — я ему, оказывается, что-то нечаянно наврала. И в конце концов я вспомнила про Любаню.
Мамкина подруга работает в кассах Аэрофлота. Я об этом почти никому не говорю, а вот Любане сказала. А у нее свои проблемы. Она увольняется из гавриловского номера и переходит в другой. Там она будет не конюхом, а ассистентом. Она даже будет выходить на манеж, и ей сошьют костюм. Любаня уже подала заявление, все бумажки ей подписали, и вот осталось мне достать билет ей и Лаське, потому что пилить на поезде до Симферополя с малым дитем — сомнительная радость. А у нее там уже все схвачено, она будет работать в очень хорошем номере с дрессированными собачками, ее уже давно туда звали, и вот она наконец отвязалась от Гаврилова, который ей надоел хуже горькой редьки.
Я дозвонилась до тети Лены и утрясла вопрос с билетом. А билет на симферопольский рейс в конце мая — это вам не так-то просто. И я пошла к Любане рассказывать, куда и к кому ей идти за этим самым билетом.
Любаня скатывала в рулончики бинты, которыми коням бинтуют ноги.
— Давай, помогай! — велела она. Я села рядом и взяла из кучи бинт покороче. У нее их тридцать две штуки — по четыре на жеребца. И лежала рядом недошитая уздечка. Любаня умеет сама мастерить сбрую, она работала на ипподроме и все лошадиные дела знает туго. — Эти не обязательно, — сказала Любаня. — Борька сегодня не работает. Гаврилов его уже лечил, лечил… Все без толку! Вместо того, чтобы вызвать наконец врача, он сам его лечит! Чучело!
Борька — это Берилл. Он повредил левую заднюю и еще у него вылезла на пузе какая-то шишка. Любаня говорит, что это грыжа. Гаврилов утверждает, что какая-то другая штуковина, и они в воскресенье смертельно разругались из-за этого Борьки. Впрочем, сколько я их вижу вместе, они все время ругаются. То Гаврилов взял у Любани в контейнере ножницы и не вернул, то Любаня плохо забинтовала Саньке ногу, и в манеже во время выступления бинт развязался. Чем так собачиться, лучше уж разбежаться в разные стороны.
Мне еще нужно было позвонить мамке на работу, что мол, жива и не померла. Но я все оттягивала этот счастливый миг. Я катала на колене бинты и думала, что как все опять грустно получается. Я увижу Макарова издали на сцене, и он исчезнет на все лето. Николай Макаров. Звучит-то как! Коля Макаров. Серые глаза в совершенно девичьих ресницах и эти две складочки на переносице, когда сдвигаются пушистые брови… Мне все равно, сколько лет Макарову. Еще два года назад, когда Светка сказала: «Да он тебе в отцы годится!» — я гордо ответила: «Ну и что?» Наверно, ему уже сорок. Или меньше. Какое это имеет значение? В общем, я засиделась на конюшне до самого представления. И помогала Любане седлать лошадей. Обычно я, когда остаюсь ей помочь, нянькаюсь с Хрюшкой, а потом вожу его по широкому коридору перед форгангом. Занавес открывается, я вижу, что делается на манеже, но и из зала меня, оказывается, видно. Как-то у мамки с подбрыком спросили, так кем же я все-таки в цирке работаю. Она битый час утверждала, что секретаршей, а ей не верили! Спустился сверху Гаврилов в гусарском костюме и сразу начал ворчать — где шамбарьер, где миска с сухарями, и чтобы Любаня не забыла пристегнуть арниры.[1] Я водила Хрюшку, он подошел и, не здороваясь, взял Хрюшку под уздцы и повел его сам. Этот Гаврилов — настоящий сморчок. Маленький, щупленький, и лицо очень неприятное — темное и в морщинах. Какой-то нечеловеческий цвет лица. А теперь он еще повредил пятку и хромает, а чтобы снять боль, втирает в ногу всякую дрянь, и от него пахнет аптекой.
Я пошла на галерку посмотреть, как будет работать прибабахнутый Яшка. Он идет вторым номером. На манеже он мне страшно нравится. Он так смотрит вверх на свои мячики, что я тащусь!
По фойе навстречу мне шли Кремовские — она в потрясающем плаще и в невероятных темных очках, и он — в белой куртке и в белых брюках.
Глядя на Кремовскую, никогда не скажешь, что ей пятьдесят четыре года. Когда она выходит в манеж