погонщиков.
До этого многие горожане и не знали, что крестьянин вышел в поле сеять. Это было нормально, тихо, спокойно, продуктивно, и никто не вопил о трудовых победах, когда осенью появлялась новая мука. Крестьяне говорили: “Бог дал”, другие — “природа дала”. Но как бы то ни было, кто-то давал и всего было, за редкими исключениями, вдоволь.
Теперь же волновались буквально все: от Москвы до ученика третьей группы. Погонщиков, чиновников и сыщиков нередко бывало больше, чем хлеборобов. Даже вид природы изменился. Во-первых, перетаскали в поле со всех базаров деревянные ларьки, с крестьянских дворов — амбары. Каждая бригада образовала на поле свой табор, состоявший из нескольких амбаров и ларьков, в которых разместились канцелярия, артельщики с продуктами, санитарка с бригадной аптекой, бригадная кухня и бригадные детские ясли.
Во-вторых, поля исчезли. Многоцветный ковер русского чернозема превратился в однообразные массивы. Три-четыре версты в длину и столько же в ширину шла пшеница, потом, сколько видел глаз, желтели подсолнухи. Тоже красиво. Приверженец искусства для искусства с этой точки зрения мог защищать колхозы. Когда я ездил по бригадам, то иногда встречал знакомого коммуниста, который в защиту колхоза всегда призывал эстетику:
— Вот, доктор, это я понимаю, красота!.. Гиганты какие! Не то что раньше — латки одни.
— Это тебе крестьяне говорили?
— А ну их к черту! Они все свое трубят. Натрубятся и отстанут.
Крестьяне теперь уже не жили своим умом, трудились в поле не самостоятельно, а по приказу, за пустые “трудодни”. Задачей новоявленного колхозника было утром встать и явиться в бригадный двор на перекличку. По команде “айда!” или “пошли!” зашагать за бригадиром в поле и коллективно двигаться по массиву, вокруг которого колесят надсмотрщики и начальники.
Крестьянин перестал быть хлеборобом, не он решал, что, когда и где сеять и сажать. Распоряжения отдавали “агроуполномоченные”, бригадиры, правление колхоза, колхозный агроном, получивший “задание” из исполкома, где районный агроном, которому “спустили” общий план из области или края, разрабатывал планы для района, а после санкции райкома и исполкома передавал их каждому колхозу. Правления колхоза с партячейкой и своим агрономом разрабатывали задания для каждой бригады. Генеральный план на весь СССР придумывали в Москве.
Вначале крестьяне должны были брать с собой еду на весь день. Как будто выгода и экономия для начальства? Однако нет, это в план большевиков не входило. Им нужна была полная зависимость человека от куска хлеба, которым, кроме них, никто не мог бы распоряжаться и который они могли дать, а могли и не дать. План этот начали осуществлять в 1930 и почти полностью провели в 1931 году.
Недели через три после организации колхоза у всех рабочих и служащих начали отбирать (с обысками, естественно) “излишки” для бригадных кухонь. Что большевики подразумевали под “излишками”, никому не было и не будет известно. Я знаю только, что у жившего рядом с нами мастерового Калашникова, которого мы лечили, отняли пять фунтов “излишков сала”. Хотели дать расписку. “Я отказался ее брать, чтобы воробьи надо мной не смеялись”, — сказал он нам с женой.
Первый год после коллективизации прошел под знаком скрытого сопротивления. Крестьяне под разными предлогами старались не выходить на работу или опаздывать, или же искали помощи у медиков, переполняя амбулатории и больницы.
Большевики забили тревогу, и началась кампания “за стопроцентный выход в поле”. Мобилизовали членов союзов, то есть всех служащих и часть рабочих. И вот мы вставали в пять, а то и в четыре часа утра, являлись в свой участок, а затем ходили по станице, стучали в заборы и ворота и кричали: “Выходите на работу! Все на сборный пункт!” или “Все на бригадный двор!” На нас натравливали собак. У нас в больнице лечилась пожилая учительница с искусанным собакой лицом.
В конце концов большинство крестьян решило работать, надеясь прокормить семью и себя. Но и тут возникли препятствия. Агрономы ускоренных советских выпусков часто понимали в земледелии меньше крестьян, и те их срамили, где только могли:
— Никак не разберемся, товарищ агроном, что это за зерно?
Бедный агроном отвечает невпопад.
— Это, может, так по-вашему, по-научному. По-нашему — это овес.
Между крестьянами и новыми начальниками создалась напряженная атмосфера недоверия. Крестьяне были уверены, что начальники ничего не понимают или сознательно ведут к катастрофе. Начальники же во всех крестьянах видели лентяев, саботажников и врагов.
Райхлопсоюз
В Приазовье издавна выращивали прекрасный сорт гарновки — пшеницы, которую особенно охотно приобретала Италия для макаронных изделий. Однако большевики, готовясь к войне и мировой революции, нуждались в хлопчатобумажных изделиях для армии. Был брошен лозунг о хлопковой независимости и принято решение вместо пшеницы посеять хлопок на трех массивах площадью в 15 000 гектаров. Крестьяне предупреждали коммунистов, что уже до войны здесь несколько раз пытались выращивать хлопок, но без успеха. Некоторые даже говорили об этом на бригадных собраниях. (С начала коллективизации, а в особенности после бунтов и восстаний, общеколхозные собрания отменили.)
Местному начальству доводы крестьян, может быть, были понятны, но оно и подумать не смело с ними согласиться. Ведь задание спущено самой Москвой, которая “никогда не ошибается”. Выступления крестьян подвели под “вылазки классового врага, пытающегося ослабить мощь пролетарского отечества”. Десятки крестьян в нашей области были схвачены и сосланы.
Хлопок еще и посеять не успели, как уже составили контрольные цифры сбора и организовали “Райхлопсоюз” с председателем, старшим бухгалтером, его помощником, делопроизводителем, хлопководами, хлопкоинженерами.
Пошли дожди, хлопок вырос “как трава”, большинство посевов погибло, со всего гигантского массива сняли какое-то количество мелких незрелых коробочек. Культура хлопка трудоемка, требует четыре прополки. Колхозных рук не хватило, мобилизовали всех служащих и учащихся. Медработников гнали на прополку в выходные дни. Возвращались они с исцарапанными руками, что, при отсутствии резиновых перчаток, было опасно для медиков, имеющих дело с ранами.
Тут впервые в нашем крае сказался принцип куска хлеба в руках властей предержащих: большевики выдавали хлеб только взамен сданного хлопка. За погибшие посевы не отпустили ни одного килограмма. Люди с тревогой ожидали зимы, надеясь только на скудные припрятанные остатки от прошлых лет.
Осенью получилась полная неразбериха с трудоднями. Записи были неправильные, неразборчивые, сделанные иногда на “подручном материале”, некоторые бригадиры были малограмотны. Недовольство было всеобщее, никто не считал себя удовлетворенным, в особенности тот, кто работал добросовестно, больше других. Урожай в первый год распределяли “на едока”, то есть на всех членов крестьянской семьи. Это вызвало протесты малосемейных и одиночек.
“Головокружение от успехов”
Итоги первого года коллективизации показали, что продуктивность труда из-под палки незначительна; что люди, поставленные руководить гигантским хозяйством, не справились бы и с малым, поскольку даже небольшого хозяйства у них никогда не было; что порядка в колхозах нет; что никакой подготовки для концентрации в государственных руках более чем десяти миллионов крестьянских хозяйств не проводилось; что большевики своими бесчеловечными опытами и теоретическими выводами губили народ и хозяйство; что скот погибал от неумелого с ним обращения; что запланированная техника не поступала в срок, а имевшаяся не оправдывала ожиданий. И что, наконец, ненависть к колхозному хозяйству объединила все общественные слои и силы, до этого между собой враждовавшие.
Осенью началось движение за выход из колхоза. Ежедневно в правление поступали заявления, преимущественно от бедняков. Очевидно, это движение распространилось по всей стране и большевиков охватила паника, ибо только этим можно объяснить известную статью Сталина “Головокружение от успехов”. Статья стала известна крестьянству и послужила предлогом для выхода из колхоза.
Однако большевики быстро спохватились и с удвоенной энергией возобновили террор и насилия. В этот момент они действительно играли, рискуя всем. Весь юг России, Средняя и Нижняя Волга, Западная Сибирь и Северный Кавказ были объявлены областями сплошной коллективизации.
Проснувшись одним зимним морозным утром, мы узнали, что станица (в который раз!) оцеплена и что всю ночь шли аресты. К полудню аресты были закончены, а к вечеру в Приморско-Ахтарскую верховые милиционеры и чекисты начали пригонять арестованных крестьян со всего района. Всего забрали человек шестьсот. Среди них уже не было ни кулаков, ни подкулачников даже в советском толковании этого слова. Это было настоящее черносотенное крестьянство, казаки и иногородние.
Я замещал санитарного врача. Меня вызвали в райком и поручили проверить помещения для арестованных. Я вошел и застыл на пороге, вспомнив подвалы Чека. В два помещения большого, пришедшего в негодность дома, где с трудом могло бы уместиться человек двести, загнали втрое больше. Все окна были открыты настежь, несмотря на мороз, — иначе люди задохнулись бы. В одном из помещений были двухэтажные нары. На нарах и под нарами на грязном полу лежали вповалку люди. Ночью поочередно одни спали, другие стоя ожидали очереди.
Никто их, конечно, не кормил, и питались они тем, что приносили родственники и знакомые. Каждое утро я с ужасом думал, что надо идти к арестованным. После посещения посылал к ним фельдшера с медикаментами. Направлять заболевших в больницу было строго запрещено. Дом усиленно охранялся, прохожих заставляли обходить, делать большой круг. Примерно в ста шагах толпой стояли близкие и родные. Родственники арестованных стали приходить ко мне, умоляя что-нибудь предпринять, хотя бы добиться их перевода в другое помещение. Я и сам об этом все время думал.
Хорошо зная, что пытаться воздействовать на большевиков человеческими чувствами бесполезно, я написал докладную записку начальнику ГПУ, изложив “опасность, грозящую всему трудящемуся населению станицы и района от такого скопления людей в одном месте и пользования малопригодной для питья водой из одного колодца. Может вспыхнуть эпидемия брюшного тифа с возможными смертельными исходами, тем более что в станице уже отмечались случаи заболевания этой опасной и тяжелой болезнью”.
Начальник ГПУ соизволил говорить со мной лично. Для нового размещения ждавших отправки на Север крестьян определили один из оставшихся в станице громадных амбаров. Потеплело, промерзший чернозем оттаял, и грязь на улицах доходила до колен. Арестованных окружили конные милиционеры и, крича до хрипоты, разгоняли жителей, угрожая нагайками и наганами. Улица, по которой по грязи гнали арестованных, опустела, но в переулках стояли в бессильной злобе толпы народа, смотревшего, как “татарва гонит полоненных христиан”.
Арестованным стало легче, но ненадолго. Отправка затягивалась, а через три дня снова ударил мороз, выпал снег и в амбаре стало чуть ли не холоднее, чем на улице, люди не спали всю ночь. Снова плач и стоны. Но как помочь? По-видимому, никак. Больных стало больше. Несколько человек с обострившимся суставным ревматизмом лежали со вспухшими, как колоды, суставами. Двое заболели воспалением легких.
Однажды утром в больницу приехал на линейке начальник ГПУ, чтобы вместе со мной осмотреть больных в амбаре, не симулируют ли? Я сказал, что мне надо заехать домой за стетоскопом. На самом же деле я хотел взять с собой сына, чтобы он увидел и навсегда запомнил.
В открытые ворота амбара было видно, как арестованные ходят, трут замерзшие уши, охлопывают себя руками. Меня все знали, и я знал многих. Сын отворачивался, чтобы начальник ГПУ не заметил его слез. Осмотрев больных, я сказал, что больных воспалением легких и суставным ревматизмом — всего восемь человек — следовало бы поместить в больницу.