Сарвара…
И — голос Нодиры, резкий, словно клекот орла:
— Э, Яхья! А ведь вспотеешь от счастья, когда услышишь от этих плохих ценителей «Дост!»
…Шла репетиция, танец сменялся танцем. Сарвар, бездумно, четко держал усу ль, привычные руки двигались, не сбиваясь с ритма. Но все вокруг было как сквозь пыльное стекло — угрюмо сосредоточенные лица музыкантов, движущаяся фигура в синем, суета за кулисами…
— Вот и все, — Яхья опустил на плечо ему тяжелую руку. — На сегодня — конец. Эй, очнись, парень! Что, присох уже?
— Присох? — пробормотал Сарвар. — О чем вы это?
Яхья, переломив бровь, округлил рот сердечком, — Сарвар усмехнулся, узнав «самое» в наглой и выразительной маске.
— Для меня — не женщина она! — бросил, отворачиваясь.
— Глядите, кошка отказалась от рыбы, — смеялся Яхья, но глаза его, припухшие, нечистые, не смеялись. На обрюзглое лицо легли тени. Надевая чехол на дутар, он сказал тихо, словно самому себе:
— Всех нас опалил этот огонь, паренек.
Отвечать не хотелось, Сарвар убыстрил шаги. Он шел по длинным коридорам, ловя ухом обрывки непонятных разговоров:
— Что — парча? На всех дуньках парча!
— Не то, чтоб потеряла голос, но спелась…
— Поклонников — мешок…
На Сарвара оглядывались, пробегая. Стреляли взгляды. Жег шепот:
— Ну, этот в гору пойдет…
— Угодил…
— Все они хороши, пока со свежего воздуха…
Он толкнул коленом тяжелую, с длинной фигурной ручкой, дверь. И снова, как в первый день — город оглушил, ослепил.
…Они ехали с вокзала в такси. Меж горами зданий вскипали зеленой пеной сады. На площадях белыми столбами вставали и рушились фонтаны. Кострами пылали цветочные клумбы.
Вечером Сарвар вышел один. Горели огни — голубые, как луна, розоватые, желтые. Огней было слишком много, их сверканье затмевало звезды. Люди сновали взад-вперед, муравьиное их мельтешенье казалось бессмысленным и бесконечным. Закружилась голова, и Сарвару почудилось, что высокие дома склоняются, готовые рухнуть ему на темя…
На другой день Яхья, важно и снисходительно, привел его в огромный дом: в переходах, коридорах, тупичках можно было заблудиться, и за всеми дверьми, в комнатках, бесчисленных, как соты, стрекотали дутары, тосковали наи, сурнаи и кошнаи, слышался топот и тяжелое дыханье танцующих, певцы с упорством сумасшедших тянули бессмысленные звуки.
Сарвар приглядывался к этой жизни — и не одобрял ее. Трепетная серьезность, с какой относились здесь к звуку, движенью, жесту, смешила его. Танец, музыку они называли работой…
Гам, где он родился и вырос, жизнь была труднее и проще. Люди работали, тяжко напрягаясь; труд приносил плоды. Радость завершенных дел выплескивалась на празднике — поднимала с места неугомонных танцоров, дрожала в голосах певцов… Были песни и для горя — рвущие грудь, и для долгого пути, и песни, помогающие в работе четким и мерным своим звучаньем.
Здесь были песни вместо работы. Ум, сила, энергия людей, окружавших теперь Сарвара, тратились на нечто неуловимое, неосязаемое. Словно не сознавая этого, они были веселы и довольны; иногда озабочены, порою горько обижены. «Так дети сердятся и радуются в игре», — думал Сарвар. С ним заговаривали приветливо и небрежно, все эти парни в костюмах, сидевших на них, как своя кожа; девушки с чересчур громкими голосами, — тонкие их синичьи ножки, видные из-под куцых платьев, внушали ему брезгливую жалость; красота их, заботливо подчеркнутая, казалась картинной, неживой…
Дразнящая новизна первых дней отодвинула было тоску, и потом он ждал Нодиру.
Ну, вот, дождался.
…Нодира! Матовый блеск жемчуга на богатом уборе затмевало ослепительное, запрокинутое ее лицо, — цветная обложка журнала была самой большой и нарядной в их школьном монтаже к восьмому марта; имя ее было, как имена красавиц из дастанов, таинственно-манящим; слава ее шагала уверенно по дорогам мира. Сарвару казалось: пребывать хотя бы вблизи такой женщины — праздник, увидеть ее — значит забыть все на свете, что не есть она…
Он увидел женщину, отсчитавшую немалые годы, усталую и злую на свою усталость. Резкие, мужские ее манеры, бесстыдный костюм показались ему отвратительными. Хваленое ее искусство слагалось из тысяч нудных повторений одного и того же. А люди для нее были все равно, что пыль под ногами.
…Сарвар шел через дорогу, шагнул через лужу, оставленную поливомоечной машиной, вспомнил дедово: «Горе не перешагнешь». Прохожие спешили мимо, равнодушные, как облака…
Он не знал, что в окно второго этажа смотрит женщина — длинными, прекрасными глазами под отяжелевшими веками; цепко схватывая все в нем — крутые плечи, и сильную поступь, и стесненность непривычным костюмом, и тяжелые волосы, глухой, как сажа, черноты.
…Словно пыль припорошила бронзовые скулы, так побледнел, и отчего? Оттого что она, Нодира, удостоила взять за подбородок! Поистине, из далекой глуши этот дикарь. Камышевого
Задернув занавеску, женщина обернулась к холодной серебряной глади зеркала. От резкого движения закачались подвески в ушах, разбрасывая колючие малиновые звезды. Она привычно обдула пуховку, обмахнула лицо, — тонкое облачко пудры медленно оседало на стекло.
«Душа красавицы — в зеркале», — говорила Ташбиби. Замшей его протирала. Для чего? Затуманенное, добрее оно.
Не глядя, не видя, чувствовала, как морщины впиваются в кожу. Стареет тело, а — душа? Нет… Не в этом ли вся боль человеческой жизни?
Вспомнив что-то, рванула деревянно провизжавший ящик туалетного столика — из глубины его поднялся нездешний запах, душный и сладкий. Завернутый в паутинный шелк, блеснул веер. По лаковым его граням паучками ползли иероглифы.
Это был подарок старого актера — знаменитого исполнителя женских ролей в традиционном китайском театре.
Почтительно склонив атласно причесанную свою голову, он сам вывел тушью надпись на веере и попросил чтобы перевели:
«У актера нет возраста».
Черный блеск его волос запылила седина, а он выбегал на сцену трепетными шажками, в гриме молоденькой девушки, — словно персиковое деревце расцветало… Его героиней всегда была юность, мудрая в своем неведеньи, несгибаемая, безрассудная, побеждающая. Он умер во время спектакля, шестидесяти семи лет.
…В дверь постучали преувеличенно осторожно — этакий намек на стук.
— Да! — отозвавшись, она сейчас же подняла голову и закинула подбородок, чтобы кожа на шее натянулась: это было заученное движение, не требовавшее мысли.
Вкатился администратор Луцкий, захлопотал в воздухе руками — белыми, словно капустный лист:
— Колоссальные новости, Нодира Азизовна! Нас опять зовут — и куда зовут!
Дождавшись, пока человек выговорится, она достала из сумочки помятый конверт — на нем плясали недружные буквы. Красным ногтем подчеркнула слово в нижней строке:
— Вот куда мы поедем!
— Но… — администратор захлебнулся возражениями, и вдруг поймал ее взгляд, устремленный на оконную занавеску. Дыра, что ли, там? Он прощупал глазами — ничего подобного. А она все смотрела и смотрела, словно видела то, что ему не дано видеть.
Лицо Луцкого выразило глубочайшее понимание. Ну, что же, звезда устала сверкать… Это ее право.