На Пасху в церкви Вознесенского монастыря подслушал Дедевшин разговор двух старых каменщиков:
— Жигмунд лоб разобьет, а городом не завладеет. На-кось, выкуси!
И свернул кукиш. Второй хихикнул:
— Откель ляхам знать, куда сунуться. Я мальцом был, а помню, дед в великое княжение московское Василия Грановитую палату ремонтировал и бранился: слаба, говорил, кладка…
Вспомнил Дедевшин утром слова мастеровых, и захватила его коварная мысль. Месяц терзала она его, а в грозовую ночь татем прокрался к берегу Днепра, затаился. Лежал долго, прислушивался. Раздавались голоса караульных стрельцов, и Дедевшин жался к земле. При свете молнии заметил на берегу корягу, прокрался, столкнул в воду и, ухватившись, поплыл. Только когда крепостная стена осталась позади, выбрался на берег, побрел к освещенному кострами королевскому лагерю…
С возвращением в Калугу притих двор самозваного царя Дмитрия, ни веселых пиров, ни Боярской думы, а уж коли совет надобен, то призовут Заруцкого с Шаховским да иногда еще Михайлу Молчанова.
Перед Рождеством Пресвятой Богородицы, что на начало сентября-листопада приходится, Матвей Веревкин переоделся в крестьянское платье, чтоб никто не узнал, и отправился на торг послушать, о чем люд глаголет.
Малолюдно и бедно в рядах, какие лавки под замками, а в иных нет товара, будто перевелись на Руси купцы деловитые; что до гостей иноземных, так они землю российскую в смуту стороной обходят.
Ничего нового самозванец на торгу не услышал, а у кабака два стрельца бранили бояр московских, что они царя Дмитрия на королевича променяли, Москву ляхам отдают.
Лжедмитрий шапку на глаза надвинул, прошел мимо. Тут ему дорогу цыганка заступила, румянец во всю щеку, глаза горят. Ухватила за рукав, шепчет:
— Пойдем, милый, всю судьбу открою.
Усмехнулся Лжедмитрий, хочет цыганку стороной обойти, а она еще пуще к нему льнет.
— Пусти, красавица, откуда знать тебе судьбу мою?
— Нам, ромам, все ведомо.
Оттолкнул самозванец цыганку:
— Пустое плетешь.
— Нет, милый, за тобой беды и смерть ходят, берегись!
— Дура! — гневно выкрикнул Лжедмитрий. — Убирайся подобру!..
Воротился в хоромы мрачный, сел на широкую, обитую мехом лавку, велел подать вина крепкого. Угораздило же повстречаться с окаянной! Ее бы в пыточную да на огне ленивом подогреть, чтоб взвыла: небось сказала бы, кем послана. Знала, воистину знала, кто перед ней, вон как очами зыркала, ведьма… Аль отправить на торг ярыжек земских, пускай поищут и к палачу доставят. Да разве ее найдешь? Она давно в бабу какую обратилась либо в собаку черную… Ему ли, Матвею Веревкину, не знать коварства нечистой силы? Сколь дорог по Речи Посполитой исхожено, во всех городах порубежных мостовые топтал.
В Кракове его, бездомного, приютила пани Руфина, мосластая, с вечно распущенными патлами девка. Она научила Матвея толковать Талмуд, а ночами при свече ворожила на воске. Что-то бормоча, выливала топленый воск на воду. Однажды — Веревкин сам это видел — Руфина обратилась в кошку. Это было так: Матвей лежал в уголке тесной каморы и в полумраке видел, как Руфина вышла во двор. Ее не было долго. Вдруг Веревкин услышал, как что-то живое трется о его бок. Рука Матвея нащупала кошку. Он вздрогнул. Откуда ей было взяться, Руфина кошек не держала. Матвей перекрестился, и кошка выскочила из каморы. А вскорости вернулась и Руфина…
Сегодняшняя цыганка о бедах и смерти плела, а краковская ворожея иное Матвею предсказывала.
— О, — говорила Руфина, — таки ты сделаешься ясновельможным паном, смотри на воск! Таки тебя станут окружать паны, и шляхта будет тебе прислуживать…
Нет, не цыганка, а Руфина предсказала ему истинную судьбу. Матвей Веревкин велел позвать дьяка и продиктовал два письма: одно к боярам московским, другое — к московскому люду. В первом он требовал от бояр одуматься и не присягать королевичу, а за ослушание грозил царским именем жестоко карать изменников, как поступал с ними отец его Иван Васильевич Грозный.
Во второй грамоте Матвей Веревкин обращался к дворянам и стрельцам, торговцам и ремесленникам, прочему люду, дабы не вступали заодно с боярами в измену и поляков не то что в Москву — в окрестности города не допускали. И стоять на том твердо. Не Владиславу место в Кремле, а ему, царю Дмитрию…
К Грановитой башне подтянули огневой наряд. Таясь, дабы не услышали оборонявшиеся, без передыху вели подкоп, заложили бочки с пороховым зельем. Королевское войско готовилось к последнему приступу. А в назначенный час загрохотали орудия, и Грановитую башню окутал дым. Король подал знак, и земля над подкопом разверзлась, огненный вихрь взметнулся к небу, разбрасывая крепостные камни и бревна. И тут же, не успела осесть пыль, в пролом ринулись шляхта и казаки.
Жестокой была рукопашная, но неравные силы. Бой перешел на улицы. Люд искал спасения в соборе. Ляхи подожгли храм. В огне слышались крики и плач. Смрадный дым висел над городом. Улицы устлали трупы. Стрельцам и всем, кто попадался живыми, рубили головы, сажали на кол, топили в Днепре. Земля потемнела от крови, а вода в Днепре побурела и понесла в низовья тела смолян.
Не было пощады российскому человеку. Угоняли в плен оставшихся в живых. Увезли в Речь Посполитую воеводу Шеина, а боярыню Настену с детьми взял на себя канцлер Сапега.
Фыркали и шарахались испуганные кони, ночами выли собаки в мертвом Смоленске. Сигизмунд отказался въезжать в город, он отдал его на разграбление. Король Речи Посполитой предал забвению заповедь Господню: «Кто прольет кровь человеческую, того кровь прольется рукой человека; ибо человек создан по образу Божию…»
А может, жил Сигизмунд по Новому Завету? «Не думайте, что Я пришел принести мир на землю, не мир пришел Я принести, но меч…»
Покинув разрушенный и сожженный город, король удалился в Варшаву. Вслед за ним отправилось и коронное войско.
Ночами к стенам смоленского кремля подходила волчья стая, усаживалась полукругом на мерзлую землю и выла подолгу и печально. Волки не боялись мертвых, а живых в городе почти не осталось.
Голодно и жадно заводил вожак, а стая подпевала. На самой высокой ноте серый умолкал, послушно затихали и остальные.
Тишина была короткой. Вожак поднимал морду к луне, принимался за свое, а стая подхватывала, пока на стену не взбирался кто-нибудь из смолян и не швырял в волков горящую головешку. Поджав хвосты, хищники пятились, чтобы снова начать свою песню.
В Успенском соборе патриарх Гермоген отслужил заупокойную литию по смолянам. Коротким плачем прозвучало его скорбное слово. Печально звонили колокола в Кремле и Китай-городе, в Белом и Земляном. Им вторили колокола всего Подмосковья…
На Москве читали грамоту, доставленную из Смоленского уезда, а в ней призывали не поддаваться лживым обещаниям Сигизмунда. «Обольщенные королем, мы ему не противились… Что же видим? Гибель душевную и телесную, — писали из Смоленского уезда. — Святые церкви разорены, ближние наши в могиле или в узах… Хотите ли такой доли?.. Король и сейм… решились взять Россию, вывести ее лучших граждан и господствовать в ней над развалинами.
Восстаньте, доколе вы еще вместе и не в узах; поднимите и другие области, да спасутся души и царство!..»
И еще писавшие грамоту обращались к доблести смолян: «Знаете, что делается в Смоленске? Там горсть верных стоит неуклонно под щитом Богоматери и разит сонмы иноплеменников!..»
На Думе Михайло Салтыков, недавно воротившийся в Москву из королевского стана, бородой тряс, ершился:
— К чему призывают уездные: от Владислава отречься. Не бывать тому!