встречал самозванца в Туле и назвал государем.
Недолго он патриаршил. Убили Лжедмитрия и прогнали Игнатия, а Гермогена собор провозгласил патриархом.
В трудные времена находил Шуйский у Гермогена душевное успокоение, верил ему. Как добрый лекарь, врачевал патриарх Шуйского, внушал твердость, хоть и видел, слаб на царстве Василий. Гермоген в проповедях призывал стоять против вора и самозванца…
Когда Шуйский вступил в патриаршие покои, Гермоген читал при свечах. Мелкий, худой, в рясе черного шелка, с непокрытой головой, он выглядел подростком, и только белая борода и такие же белые, спадающие до плеч волосы говорили о его летах.
Встал патриарх, благословил Василия и, указав на кресло напротив себя, сказал:
— Ждал тебя, государь, знал, придешь. Когда обедню служил, заметил непокой в очах твоих.
— Истинно, владыка, душа моя в смятении каждночасно. Ляхи и литва заворовались, самозванец в подметных письмах бояр и дворян смущает, к измене подбивает, от голода люд московский озлобился.
— Великие испытания послал нам Всевышний. Молись, государь, и я в молитвах покоя и благоденствия отечеству прошу.
— Кругом недруги чудятся, убийцы.
— Кто злоумышляет против помазанника Божьего, тот смерти достоин, ибо Господь сказал: «Не думайте, что я пришел принести мир на землю, не мир принес я, но меч».
Чернец внес липовый мед с молоком. Гермоген посмотрел вслед монаху, потом повернулся к Шуйскому:
— Пей, государь, нет ничего полезнее, чем горячее молоко с медом. Успокаивает. А мед из бортей Николо-Угрешской обители чист и ароматен. От прошлого лета, а вишь, и время не тронуло, светел и душист. — Прикрыл глаза, сказал мечтательно: — Борта люблю, лес, травы, тишина и покой, лишь пчелы гудят. Благодать. Красен и дивен мир, созданный Господом!
Помолчал, сменил разговор:
— Скипетр и держава не удел слабых, государь, крепко держи меч в руке. Казни чернь воровскую, ибо не единой лаской добро творишь, вдвойне поучая. А холоп ровно дитя неразумное.
— Дитя ли, владыка? Паства неразумная? Волки! Болотникова вспомню — мороз продирает. А уж я ль не добром к нему: и прошение сулил, и в службу звал.
— Болотников — чернь, но родовитых и именитых жалуй, а кто из бояр да князей-переметов с повинной воротятся, тех милуй.
— Аль я враг им? Никому нет веры, владыка, будто все против меня.
— Без веры льзя ли жить, государь? Молись и уповай на Господа…
Вышел Шуйский от патриарха, недовольно покосился на боярина, дожидавшегося его. Эко разморило, спит сидя на лавке, к стене откинулся, рот открыт, бороденка задралась. Василий боярина посохом толкнул. Тот подскочил, засуетился, помог государю шубу надеть, шапку подал. Шуйский к двери направился, а боярин следом засеменил.
Очнулся Акинфиев, и первое, что увидел, — низко нависшие над ним каменные своды и услышал тихий, успокаивающий голос архимандрита. Льняным полотенцем тот вытирал ему лицо, приговаривал:
— С того света вернулся, теперь на поправку повернуло. Скоро встанешь.
И, приподняв Артамошке голову, приложил к губам чашу с отваром. Сделал Акинфиев глоток — и пахнуло на него весенним лесом, луговыми цветами, душистой кашицей. Смутно припомнил тот день, как болезнь свалила его. В кузницу вошел Иоасаф, что-то сказал Артамошке, но тот уже ничего не понял, потерял сознание…
Архимандрит догадался, о чем думает Акинфиев, промолвил:
— Не мудрствуя от лукавого, вспомни священную песнь Давида: «Человек подобен дуновению, дни его как уклоняющаяся тень». — Вздохнул. — Поправляйся, сын, работа ждет тебя. Недруги сильны, и лавра по-прежнему в опасности.
На второе лето повернуло, как покинул Матвей Веревкин Орел. Удачное начало, слабое сопротивление воевод Шуйского сулило надежду на скорое взятие Москвы. Однако у самых стен города остановились и всю зиму простояли в Тушине.
А что весна обещает? Матвей Веревкин догадывается, но ему не хочется согласиться, что в Новгороде Скопину-Шуйскому удастся собрать сильную рать, а из Астрахани придет к Москве воевода Шереметев.
Матвею Веревкину хочется надеяться, что, пока к Шуйскому придет помощь, он вступит в Москву.
Ладная и пригожая царица Марья, стройна, белотела, не в отца, князя Буйносова-Ростовского, и не в мать, крупную, телесами не обиженную, ан нет у Василия любви к молодой жене. Когда, случаем, зайдет вечером к ней в опочиваленку, а она уже отдыхает, ни доброго слова ей не скажет, ни проглянет ласково. А Марья свернется калачиком, в одеяло укутается, смотрит на Василия, ровно зверек пуганый.
Сядет Шуйский на край кровати, повздыхает, помянув мысленно Авдотьюшку, и, шаркая, удалится.
Бояре шушукаются:
— Видать, бесплоден государь, праздна царица.
И невдомек им, что он, Василий, тела жены всего-то раз и испытал, да и то попрекнул обидно:
— Мослы у тебя, Марья, мясом не обросли. К чему и женился? А все Гермоген. «Буйносова молода и лепна, наследника родит», — передразнил патриарха.
Однажды Шуйский повел с патриархом речь о разводе, но тот и слушать не захотел:
— Не будет на то тебе, государь, моего согласия.
Василий не перечил: не время, смирит смуту, тогда и настоит… Воротился от Гермогена, в передней хоромине постоял. В свою опочивальню направиться либо в Марьину? Головой крутнул: нет, не лежит душа к жене, в келье монастырской ей место, а не в царских палатах.
Стаяли снега, и пришла в Тушино весна хлябью, разливами луж по улицам и дворам, дождевыми потоками по бревенчатым стенам изб и хором, спешно поставленных в пору, когда Тушино превратилось в столицу самозванца.
Вдоль изгородей положили настил из плах, такими же еловыми плахами вымостили подъезд к тушинскому дворцу; а вокруг, на всем стане, где землянки и избы курные, теснота и грязь непролазная, смрад и зловоние от людской скученности.
Становище обнесено рвом и земляным валом, высятся гуляй-городки, а стволы медных пушек, позеленевших от времени и непогоды, смотрят темными зевами на Ходынку, где стоят московские полки.
В сопровождении Ружинского и Заруцкого, петляя по стану, Матвей Веревкин выбрался на дорогу, что вела из Смоленска на Москву. Шагах в двадцати, разобравшись по двое в ряд, ехал конвой из полусотни донцов. Лжедмитрий сдерживал коня, не пускал в рысь, копыта чавкали в грязи, и по сторонам разлетались комья грязи. Под распахнутой собольей шубой Матвея поверх дорогого кафтана отливала синевой броня тонкой стали. Приподнявшись в стременах, Лжедмитрий в который раз осматривал укрепления Москвы. Ружинский и Заруцкий настаивали попытаться еще раз взять Москву приступом. Остановив коня, самозванец долго всматривался в московское предместье, городские стены, башни Кремля. С севера почти вплотную к городу подступали леса, с юга они гривами разбросались на восток и к Коломне. Во второй раз на подступе к Коломне Хмелевского постигла неудача. Разбей он еще прошлым летом Пожарского и овладей Коломной, голод смирил бы московитов…
Матвей Веревкин повернулся к Ружинскому и Заруцкому:
— Гетман и ты, атаман, не пора ли слать к Коломне воеводу Молоцкого и готовить полки к приступу? Да спешно отписать Сапеге, доколь ему под лаврой землю утаптывать да дмитровских баб щупать. Пора и Лисовскому разогнать заволжских мужиков, какие сторону Шуйского держат.