должны перейти в плоть и кровь, и он всякий раз обязан выставлять их напоказ перед собой и читателями, как какие-нибудь верстовые столбы, чтобы не сбиться с дороги*. Притом эта мелочная копотливая манера неуместна особенно в драматическом произведении, где она замедляет и охлаждает ход действия и где нам дороже всего те простые, внезапные движения, в которых звучно высказывается человеческая душа, — подобные, например, хоть этой черте, взятой нами у самого г-на Островского: Марья Андреевна собирается сказать Меричу свое горе — предложение ненавистного г-на Беневоленского. Мерич прерывает ее замечанием, что у ней хорошие глазки, что так и хочется поцеловать ее. Марья Андреевна, вся судьба которой решается в это мгновение, восклицает, наконец:
«Да ты выслушай*, ради бога!
Мерич. Хорошо, хорошо; слушаю.
Марья Андреевна. Не успела я еще опомниться от твоего поцелуя
Мерич. Мери, ведь это скучная материя».
В этих немногих словах, в невольном движении Маши, в поступке Мерича открывается нам более глубокий взгляд в сущность характеров и отношений Маши и Мерича, чем в самых тщательно выделанных, так называемых психологических анализах. Весь третий акт*, из которого мы взяли вышеприведенные слова, прекрасен с начала до конца, исполнен юмора и меньше всех других отзывается трудом, меньше других пахнет лампой Демосфена*. (Четвертый акт, напротив, весьма слаб, и трудно читать его без какого-то нетерпения скуки; в нем как будто соединились все недостатки г-на Островского.) Во втором акте все сцены хороши: разговор Марьи Андреевны с Хорьковым, в котором она, не подозревая, что Хорьков в нее влюблен, раздирает его сердце полупризнанием своей любви к Меричу; следующий затем разговор между Хорьковым и Милашиным, где этот молодой человек является в полном блеске; наконец, появление г. Беневоленского, его объяснения с Анной Петровной, его внезапный вопрос Марье Андреевне, в которую он уже успел влюбиться, — какие она конфекты любит? — всё это отлично. Но пора нам поговорить о Марье Андреевне. Прежде всего мы должны сказать, что замечания, сделанные нами выше таланту г. Островского, не относятся к характеру Марьи Андреевны. Создавая образ этой молодой девушки, он менее предавался своей обычной наклонности к мелочному анализу, он явно искал больших линий, простора; Марья Андреевна почти ничего не повторяет, и между тем характер ее удался менее всех: видно, наши недостатки растут на одной почве с нашими достоинствами, и трудно вырвать одни, пощадив другие. Марья Андреевна — лицо решительно неживое: она вся сочинена; впечатление, оставляемое ею, неясно, и, скажем более, сам автор это чувствует. Доказательством справедливости нашей догадки служат, между прочим, слова, вложенные г. Островским в уста бедной невесты, с явным намерением пояснить ими ее характер. Когда, например, Марья Андреевна, в пятом акте, уже решившись выйти за Беневоленского, говорит: «Страстность души, которая чуть не погубила меня, теперь мне нужна: для нее будет благородное употребление»* (она собирается исправить мужа), мы, переменив местоимение из первого лица в третье, очень хорошо понимаем, что автор так о ней думает и, желает, чтобы и мы были такого же мнения о ней; но мы никак не можем верить, что Марья Андреевна сама могла действительно произнести эти слова. Это — уловка Скриба, особенно в его либреттах*, заставлять людей говорить не то, что́ им следовало бы сказать, а то, что́ о них думает в это время зритель; и если г. Островский, при всем своем, повторяем, несомненном стремлении к истине, решился прибегнуть к той же манере, значит, он чувствовал сам неясность созданного им характера и необходимость комментариев. Эта неясность, это колыхание сопровождают Марью Андреевну в продолжение всей комедии. Необходимости, жизненной необходимости в ее образе нет. Автор добросовестно и старательно гоняется за ней — за этой неуловимой чертою жизни, и не достигает ее до конца. Из математики нам известно, что переломанная на самые мелкие углы прямая линия может только бесконечно приблизиться к линии круга, но никогда не сольется с ней. Точно так же и ум, труд, наблюдение проводят только, если можно так выразиться, прямые линии. Одной поэзии дана та «волнистая линия красоты», о которой говорил Гогарт.*
Особенно неудачны, между прочим, небольшие, тоже объяснительные монологи, которыми заключается почти каждая сцена Марьи Андреевны. Например: после первого объяснения в любви, в котором она и Мерич что-то немножко круто начали говорить друг другу
Мы обещали сказать несколько слов о Хорькове. Он является только в двух сценах. В первой он сперва узнает, что его не любят, а потом подучает Милашина, как бы повредить Меричу, и даже, несмотря на благородство чувств своих, предлагает Милашину перехваченные письма счастливого своего соперника; а во второй — приходит навеселе, просит прощения за неприятности, причиненные Анне Петровне его матерью, и плачет над Машею, уже решившеюся на свадьбу с Беневоленским. Это лицо удалось г. Островскому и показывает в нем замечательный драматический инстинкт; жаль, что он не развил его.
Из второстепенных лиц также хороши две свахи: одна — в платочке, другая — в чепце… Жаль, что они слишком напоминают лицо известной свахи в «Женитьбе»!
Теперь нам остается сказать несколько последних слов о комедии г. Островского вообще. Общий колорит ее верен, хотя сух; недостатки ее, сколько нам кажется, происходят частию от бессилия, частию от ложного направления, данного силе. Заметим еще, что характеры, выведенные г-м Островским, при верности действительности показываются нам ровно настолько, насколько это нужно ходу действия. У первостепенных мастеров это иначе. Мы очень хорошо знаем, каков Хлестаков за сценой и во всех