этого согласия Тургенев, видимо, не получил.
Окончена статья была только через год, 28 декабря 1859 г. (9 января 1860 г.), и напечатана в январском номере «Современника» за 1860 г. 10 (22) января Тургенев прочел ее на публичном чтении, организованном Обществом для вспомоществования нуждающимся литераторам и ученым (Литературным фондом) в Петербурге в зале Пассажа. На следующий день он сообщал дочери, что чтение «прошло с необычайным успехом. Твоему отцу неистово аплодировали, что заставило его с глупейшим видом бормотать, не помню уж какие, слова благодарности». Е. А. Штакеншнейдер записала в дневнике вечером 10 (22) января под свежим впечатлением речи: «…что было, когда < …> вступил на эстраду Тургенев, и описать нельзя. Уста, руки, ноги гремели во славу его < … > Такой же взрыв рукоплесканий, как при встрече, и проводил его» (Штакеншнейдер Е. А. Дневник и записки (1854–1886). М.; Л., 1934, с. 246). А. Д. Галахов вспоминал впоследствии о выступлении Тургенева: «Надобно было присутствовать, чтобы понять впечатление, произведенное его выходом. Он долго не мог начать чтение, встреченный шумными, громкими рукоплесканиями, и даже несколько смутился от такого приема, доказавшего, что он был в то время наш излюбленный беллетрист» (Галахов А. Д. Сороковые годы. — ИВ, 1892, т. XLVII, № 1, с. 141). 25 января (6 февраля) 1860 г. Тургенев прочел свою речь вторично на чтениях, организованных Литературным фондом в Москве.
Впоследствии статья была переведена на французский язык. Рукопись перевода сохранилась в парижском архиве писателя, находящемся в настоящее время в Национальной библиотеке в Париже.
Впечатления от революции 1848 года были лишь исходным моментом в возникновении замысла статьи. Писалась статья в период подготовки в России общественных реформ, а завершена была в годы революционной ситуации. Одним из наиболее актуальных вопросов в это время был вопрос о типе общественных деятелей, способных осуществить необходимые преобразования в стране, на что прямо указывали революционные демократы[110]. Тургенев также считал, что нужны «сознательно-героические натуры», и эта мысль была им положена в основу романа «Накануне» (см. письмо И. С. Аксакову от 13 (25) ноября 1859 г.). В статье «Гамлет и Дон-Кихот» он также противопоставлял людей дела и людей рефлексии, утверждая насущную необходимость первых — энергичных, бесстрашных, беззаветно преданных идее и связанных с народом — и осуждая вторых с их эгоизмом, скепсисом, бездеятельностью. Эти идеи были осложнены литературными реминисценциями, облечены в образы Дон-Кихота и Гамлета. Но хотя в своей статье Тургенев опирался на содержание, а иногда и на текст соответствующих произведений Шекспира и Сервантеса, он допускал и значительные отступления от них, когда этого требовало логическое развитие его интерпретации этих литературных типов[111]. Гамлет и Дон-Кихот рассматривались вне эпохи их создания, как извечно существующие типы, «две коренные, противоположные особенности человеческой природы»[112]. Для правильного понимания смысла, вкладываемого Тургеневым в образы Гамлета и Дон-Кихота, важнее уяснить отношение статьи не к произведениям Шекспира и Сервантеса, но к традиции истолкования этих образов, с которой писатель был хорошо знаком.
Большое значение для Тургенева, по-видимому, имела европейская традиция гамлетизма, когда образ датского принца, его страдания, соответственно осмысленные, проецировались на духовную жизнь некоего поколения, общественной группировки, а иногда даже целой нации, переживавшей кризисное состояние своей истории. Концепция гамлетизма закономерно возникла в политически раздробленной, феодально отсталой Германии, мыслители которой ощущали жалкое существование своей страны и невозможность каких-либо преобразований, ибо не было реальной силы, способной совершить переворот. Немецкие интерпретаторы Гамлета в первой половине XIX в. придавали образу злободневное политическое истолкование, рассматривая его как своего рода пророческий символ немецкого народа, неспособного к решительной борьбе за свое освобождение. Еще Людвиг Берне считал Гамлета копией немцев («Hamlet von Shakespeare», 1829). В дальнейшем эту мысль подхватил Ф. Фрейлиграт, пустивший в оборот выражение: «Гамлет — это Германия» («Hamlet», 1844).
У Берне уже наметилось истолкование Гамлета как эгоиста. «Как фихтеанец, — писал критик о датском принце, — он только и думает о том, что я есть я, и только и делает, что сует везде свое Я. Он живет словами, и, как историограф своей собственной жизни, он постоянно ходит с записною книжкою в кармане» (Börne Ludwig. Gesammelte Schriften 3. Ausg. Stuttgart, 1840. Tl. I, S. 385).
Еще более определенно об эгоизме Гамлета и подобных ему современных общественных деятелей писал Гервинус: «…непомерный эгоизм, обычный плод исключительно духовной жизни, заставляет их всё относить к самим себе, как будто каждый из них в отдельности был представителем целого мира, и со всем тем этот эгоизм не дает им удовлетворить никакому требованию. А когда они начинают сами сознавать такую свою слабость, они обращают свое презрение против самих себя, и Гамлет осмеивает самого себя за то, что такие людишки, как он, осуждены ползти себе между небом и землею» (Gervinus G.G. Shakespeare. Leipzig, 1849. Bd. III, S. 289).
В России гамлетизм как форма общественного сознания возник в мрачную эпоху николаевского царствования, отражая трагическое противоречие между духовными запросами и стремлениями передовой части общества и ее политическим бесправием[113]. Одним из первых здесь отметил актуальное значение «Гамлета» Н. А. Полевой, который перевел трагедию в 1836 г. В своей речи, предварявшей читку перевода актерам Московского театра, он связывал ее с современностью, говорил, что «Гамлет по своему миросозерцанию < …> человек нашего времени»; «мы плачем вместе с Гамлетом и плачем о самих себе» (Театральная газета, 1877, № 81, 5 сент., с. 255; № 84, 8 сент., с. 266). Опираясь на суждение Гёте о слабости Гамлета (ср. Wilhelm Meisters Lehrjahre, Buch IV, Kap. 13), считая «краеугольным камнем» трагедии «мысль — слабость воли против долга», Полевой уподоблял датского принца героям своего времени, пережившим разгром декабризма, политически пассивным, бессильным перед лицом наступившей реакции и терзающимся своим бессилием; такое толкование отразилось на переводе, обусловило его злободневность и необычайный успех на русской сцене. При всей своей слабости Гамлет у Полевого оставался положительным героем, ибо в России 1830-х годов не было другой общественной силы, способной противостоять деспотизму самодержавия.
В. Г. Белинский в статье «„Гамлет“. Драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета» (1838), написанной в связи с постановкой Московского театра, утверждал: «Гамлет!.. это вы, это я, это каждый из нас, более или менее, в высоком или смешном, но всегда в жалком и грустном смысле…» (Белинский, т. 2, с. 254). Белинский отошел от концепции Гёте и считал, что «идея Гамлета: слабость воли, но только вследствие распадения, а не по его природе. От природы Гамлет человек сильный…» (там же, с. 293). Но этот взгляд был связан с усвоенной Белинским гегелевской философией и «примирением с действительностью» 1838–1840 гг.[114] После перелома в его мировоззрении критик определил Гамлета как «поэтический апотеоз рефлексии» (1840; Белинский, т. 4, с. 253; при этом Белинский цитировал то же место трагедии, что и Тургенев, когда последний писал о разъединении мысли и воли; см. наст. том, с. 340), а его трагическую коллизию — как результат столкновения «двух враждебных сил — долга, повелевающего мстить за смерть отца, и личной неспособности к мщению…» (1841; там же, т. 5, с. 20). Белинский объявил «позорной» нерешительность Гамлета, который «робеет предстоящего подвига, бледнеет страшного вызова, колеблется и только говорит вместо того, чтоб делать…» (1844; там же, т. 7, с. 313). В Гамлете для Белинского олицетворялась трагедия его поколения — людей сороковых годов. Осуждение датского принца было самокритичным. В нем звучала скорбь революционного мыслителя и борца, не видевшего реальной возможности вступить в «открытый и отчаянный бой» с «неправедной властью». Поэтому, признавая величие и чистоту души Гамлета, Белинский не видел оправдания слабости его воли и считал справедливым его презрение к самому себе. И в то же время он не мог противопоставить Гамлету иного героя — одновременно и деятельного и возвышающегося над ним нравственно, — ибо такого героя не было в действительности.
Внутреннее родство с Гамлетом ощущал и Тургенев. Он подчеркивал в статье: «…почти каждый находит в нем <Гамлете> собственные черты»; «темные стороны гамлетовского типа» «именно потому