— Надеюсь! — промолвил Тархов со смехом, хоть и сквозь зубы. — Но, право, брат, эта девушка… Я тебе скажу — это тип, знаешь, из новых. Ты не успел разглядеть ее хорошенько. Она дичок; у! какой дичок! И с норовом! Да еще с каким! Впрочем, самая эта дикость мне в ней нравится. Признак самостоятельности! Я, брат, просто по уши в нее врезался!

Тархов пустился толковать о своем «предмете» и прочел мне даже начало стихотворения, озаглавленного: «Моя Муза». Его сердечные излияния мне не пришлись по вкусу. Я втайне завидовал ему. Я скоро ушел от него.

Несколько дней спустя мне случилось проходить по одному из рядов Гостиного двора. День был субботний; покупщиков набралось пропасть; отовсюду, посреди давки и толкотни, раздавались зазывные крики сидельцев. Купив, что мне было нужно, я думал только о том, как бы поскорее отделаться от их назойливого приставанья — как вдруг остановился… поневоле: в одной фруктовой лавке я увидал знакомую моего приятеля — Музу, Музу Павловну! Она стояла ко мне боком — и, казалось, чего-то дожидалась. Немного поколебавшись, я решился подойти и заговорить с нею. Но не успел я переступить порог лавки и снять картуз — как она с ужасом отшатнулась и, проворно обернувшись к старичку в фризовой шинели, которому лавочник отвешивал фунт изюму, схватила его за руку, как бы прибегая под его защиту. Тот, в свою очередь, обернулся к ней лицом — и представьте мое изумление! Кого я узнаю в нем? Пунина!

Да, это был он; это были его воспаленные глазки, его пухлые губы, его повислый мягкий нос. Он даже мало изменился в эти семь лет; разве обрюзг немного.

— Никандр Вавилыч! — воскликнул я. — Вы меня не узнаете?

Пунин встрепенулся, раскрыл рот, уставился на меня…

— Не имею чести, — начал было он — и вдруг запищал: — Троицкий барчук! (Имение моей бабушки прозывалось Троицким.) Неужели троицкий барчук? — Фунт изюму вывалился из его рук.

— Точно так, — ответил я и, подняв с полу покупку Пунина, облобызался с ним.

Он задыхался от радости, от волнения; он чуть не прослезился, снял шапку, — причем я мог убедиться, что последние следы волосиков исчезли с его «яйца», — достал со дна ее платок, высморкался, запихнул шапку за пазуху вместе с изюмом, надел ее снова, снова уронил изюм… Не знаю, как держала себя Муза во все это время: я старался на нее не глядеть. Я не полагаю, чтобы волнение Пунина происходило от излишней привязанности к моей особе: просто его натура не выдерживала никакого неожиданного толчка. Нервозность бедняков!

— Пойдемте к нам, к нам, голубчик, — залепетал он наконец, — ведь вы не побрезгаете посетить наше укромное гнездышко? Вы, я вижу, студент…

— Помилуйте, я, напротив, буду очень рад.

— Вы теперь свободны?

— Совершенно свободен.

— И прекрасно! Как Парамон Семеныч будет доволен! Сегодня и он раньше обыкновенного домой возвращается, и ее вот мадам отпускает по субботам. Да, постойте, извините, я совсем с панталыку сбился. Вы ведь с племянницей нашей незнакомы?

Я поспешил ввернуть, что не имел еще удовольствия…

— Само собой разумеется! Где вы могли с нею встретиться! Музочка… Заметьте, милостивый государь: эту девицу зовут Музой — и это не прозвище, а настоящее ее имя… Каково предопределение? Музочка, представляю тебя господину… господину…

— Б…у, — подсказал я.

— Б…у, — повторил он. — Музочка! Внимай! Преотличнейшего, прелюбезнейшего юношу видишь ты перед собою. Меня с ними судьба свела, когда они еще совсем в младых летах были! Прошу любить да жаловать!

Я отвесил низкий поклон. Муза, красная, как маков цвет, вскинула исподлобья глазами и тотчас потупилась.

«А! — подумал я, — ты из тех, что в трудных случаях не бледнеют, а краснеют: это к соображению принять следует».

— Не взыщите, она у нас не модница, — заметил Пунин и вышел из лавки на улицу; мы с Музой последовали за ним.

Дом, в котором квартировал Пунин, находился в довольно большом расстоянии от Гостиного двора, а именно на Садовой улице. Доро́гой мой бывший наставник по части поэзии успел сообщить мне немало подробностей о своем житье-бытье. Со времени нашей разлуки и он и Бабурин порядком поколесили по святой Руси и только недавно, полтора года тому назад, нашли постоянный приют в Москве. Бабурину удалось поступить главным письмоводителем в контору богатого купца-фабриканта.

— Местечко не доходное, — заметил со вздохом Пунин, — работы много, пользы мало… да что будешь делать? И то — слава богу! Я тоже стараюсь приобресть кое-что перепиской да уроками; только старания мои до сих пор остаются безуспешны. Почерк у меня, вы, может, помните, старозаветный, для нынешнего вкуса неприветный, а что насчет уроков — много мне препятствует недостаток приличной одежды; к тому же я страшусь, что и в деле преподавания — преподавания российской словесности — я также на нынешний вкус непригодный; оттого-то я сижу голодный. (Пунин засмеялся своим сиплым, глухим смехом. Он сохранил прежний, несколько возвышенный склад речи и прежнюю замашку рифмовать.) Все к новизнам, к новизнам обратились! Чай, и вы старых богов уже не почитаете, к новым припадаете?

— А вы, Никандр Вавилыч, неужели все еще уважаете Хераскова?

Пунин остановился и разом взмахнул обеими руками.

— В высшей степени, сударь мой! В выс… шей сте… пе… ни!

— И Пушкина не читаете? Пушкин вам не нравится?

Пунин опять вознес руки выше головы.

— Пушкин? Пушкин есть змея, скрытно в зеленых ветвях сидящая, которой дан глас соловьиный!

Пока мы таким образом беседовали с Пуниным, осторожно выступая по неровно сложенным кирпичным тротуарам «белокаменной» Москвы, той самой Москвы, в которой нет ни одного камня и которая вовсе не бела, — Муза тихонько шла с нами рядом, по ту сторону от меня. Говоря о ней, я назвал ее: ваша племянница. Пунин помолчал немного, почесал затылок и сообщил мне вполголоса, что он называет ее этим именем… только так; что она ему нисколько не доводится сродни: что она сирота, найденная и призренная Бабуриным в городе Воронеже; но что он, Пунин, мог бы величать ее дочерью, так как любит ее не хуже дочери настоящей. Я не сомневался в том, что, хотя Пунин нарочно понижал голос, Муза очень хорошо слышала всё, что он говорил: и сердилась-то она, и робела, и стыдилась; тени и краски перебегали у ней по лицу, и всё на нем слегка двигалось: веки и брови, и губы, и узенькие ноздри. Очень всё это было мило, забавно и странно.

Но вот мы достигли наконец «укромного гнездышка». И точно: очень оно было укромно, это гнездышко. Оно состояло из небольшого, чуть в землю не вросшего, одноэтажного домика с покривившейся тесовой крышей и четырьмя тусклыми окошечками на переднем фасе. Убранство комнат было самое бедное, не совсем даже опрятное. Между окнами и по стенам висело около дюжины крошечных деревянных клеток с жаворонками, канарейками, щеглами, чижами. «Мои подданные!» — торжественно проговорил Пунин, указывая на них пальцем. Не успели мы войти и осмотреться, не успел Пунин откомандировать Музу за самоваром, как появился и сам Бабурин. Он показался мне постаревшим гораздо больше Пунина, хотя походка его осталась твердою и общее выражение лица сохранилось; но он похудел, сгорбился, щеки осунулись, и его черную густую щетину — «седой волос развил». Меня он не узнал и никакого особенного удовольствия не выказал, когда Пунин назвал меня; он даже глазами не улыбнулся, едва головой кивнул; спросил — весьма небрежно и сухо — жива ли моя бабка, да и только. «Меня, мол, дворянским посещением не удивишь, и нисколько мне оно не лестно». Республиканец остался республиканцем. Муза вернулась; дряхлая старушонка внесла за нею плохо вычищенный самовар. Пунин засуетился, стал меня потчевать; Бабурин сел за стол, подпер голову обеими руками и провел кругом усталый взгляд. За чаем он, однако, разговорился. Положением своим он был недоволен. «Кулак, не

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×