— сдаюсь! И я твой есмь пленник!..“ И все на нас смотрели и удивлялись». И самый этот туалет она с тех пор постоянно носила. «Только не чепец тогда был на мне — а шляпа а-ля бержер де Трианон; и хотя я и напудренная была — но волосы мои, как золото, так и сквозили, так и сквозили!» Маланья Павловна была глупа, что называется, до святости; болтала зря, словно и сама хорошенько не знала, что это у ней из уст выходит, — и всё больше об Орлове. Орлов стал, можно сказать, главным интересом ее жизни. Она обыкновенно входила… нет! вплывала, мерно двигая головою, как пава, в комнату, становилась посередине, как-то странно вывернув одну ногу и придерживая двумя пальцами конец спущенного рукава (должно быть, эта поза тоже когда-нибудь понравилась Орлову); горделиво-небрежно взглядывала кругом, как оно и следует красавице, — даже пофыркивала и шептала: «Вот еще!», точно к ней какой-либо назойливый кавалер-супирант[2] приставал с комплиментами, — и вдруг уходила, топнув каблучком и дернув плечиком. Табак она тоже нюхала шпанский, из крошечной бонбоньерки, доставая его крошечной золотой ложечкой, — и от времени до времени, особенно когда появлялось новое лицо, подносила снизу — не к глазам, а к носу (она видела отлично) — двойной лорнет, в виде рогульки, щеголяя и вертя беленькой ручкой с отделенным пальчиком. Сколько раз описывала мне Маланья Павловна свою свадьбу в церкви Вознесения, что на Арбате, — такая хорошая церковь! — и как вся Москва тут присутствовала… давка была какая! ужасти! Экипажи цугом, золотые кареты, скороходы… один скороход графа Завадовского даже под колесо попал! И венчал нас сам архиерей — и предику какую сказал! все плакали — куда я ни посмотрю, всё слезы, слезы… а у генерал-губернатора лошади были тигровой масти… И сколько цветов, цветов нанесли!.. Завалили цветами! И как по этому случаю один иностранец, богатый- пребогатый, от любви застрелился — и как Орлов тоже тут присутствовал… И, приблизившись к Алексею Сергеичу, поздравил его и назвал его счастливчиком… Счастливчик, мол, ты, брат губошлеп! И как, в ответ на эти слова, Алексей Сергеич так чудесно поклонился и махнул плюмажем шляпы по полу слева направо… Дескать, ваше сиятельство, теперь между вами и моей супругой есть черта, которую вы не преступите! И Орлов, Алексей Григорьевич, тотчас понял и похвалил. О! Это был такой человек! такой человек! А то, в другой раз, мы с Алексисом были у него на бале — я уже замужем была — и какие были на нем чудесные бриллиантовые пуговицы! И я не выдержала, похвалила. Какие, говорю, у вас, граф, чудесные бриллианты! — А он, взяв тут же со стола нож, отрезал одну пуговицу и презентовал мне ее и сказал: «У вас, голубушка, в глазах во сто крат лучше бриллианты; станьте-ка перед зеркалом да посравните». И я стала, и он стал со мной рядом. «Ну что? кто прав?» — говорит, а сам глазами так и водит, так и водит вокруг меня. И Алексей Сергеич тут очень сконфузился; но я ему сказала: «Алексис, — сказала я ему, — ты, пожалуйста, не конфузься; ты должен лучше меня знать». И он мне ответил: «Будь покойна, Мелани́!» И самые эти бриллианты у меня теперь вокруг медальона Алексея Григорьевича — ты, чай, видел, голубчик, я его по праздникам на плече ношу, на георгиевской ленте — потому храбрый был он очень герой, георгиевский кавалер: турку сжег!
Со всем тем была Маланья Павловна женщина очень добрая: угодить ей было легко. «Ни она тебя грызь, ни она тебя шпынь», — отзывались о ней горничные. До страсти любила Маланья Павловна всё сладкое — и особая старушка, которая только и занималась, что вареньем, а потому и прозывалась варенухой, раз по десяти на день подносила ей китайское блюдечко — то с розовыми листочками в сахаре, то с барбарисом в меду или с ананасным шербетом. Маланья Павловна боялась одиночества — страшные мысли тогда находят — и почти постоянно была окружена приживалками, которых убедительно просила: «Говорите, мол, говорите, что так сидите — только места свои греете!» — и они трещали, как канарейки. Будучи набожной не меньше Алексея Сергеича, она очень любила молиться; но так как, по ее словам, она хорошо читать молитвы не выучилась, то и держалась на то бедная вдова-дьяконица, которая уж так-то вкусно молилась! Не запнется ни вовек! И действительно: дьяконица эта умела как-то неудержимо произносить молитвенные слова, не прерывая их ни при вдыханье, ни при выдыханье — а Маланья Павловна слушала и умилялась. Состояла при ней другая вдовушка; та должна была рассказывать ей на ночь сказки, — но только старые, просила Маланья Павловна, те, что я уж знаю; новые-то все выдуманы. Очень была Маланья Павловна легкомысленна, а иногда и мнительна: вдруг ей что в голову взбредет! Не жаловала она, например, карлика Януса; всё думалось ей, что он вдруг возьмет да закричит: «А знаете вы, кто я? Бурятский князь! Вот вы и покоряйтесь!» — А не то дом от меланхолии подожжет. Щедра была Маланья Павловна так же, как и Алексей Сергеич; но никогда деньгами не подавала — ручек не хотела марать, — а платками, сережками, платьями, лентами; или со стола пошлет пирог да жаркого кусок — а не то сткляницу вина. Баб по праздникам тоже угощать любила: станут они плясать, а она каблучками притопывает и в позу становится.
Алексей Сергеич очень хорошо знал, что жена его глупа; но чуть ли не с первого году женитьбы приучил себя притворяться, будто она очень остра на язык и любит колкости говорить. Бывало, как только она слишком разболтается, он тотчас погрозит ей мизинцем и приговаривает: «Ох, язычок, язычок! уж достанется ему на том свете! Проткнут его горячей шпилькой!» Маланья Павловна этим, однако, не обижалась; напротив — ей как будто лестно было слышать такие слова: что ж, мол! Не моя вина, что умна родилась!
Маланья Павловна обожала своего мужа — и всю жизнь оставалась примерно верной женой; но был и в ее жизни «предмет», молодой племянник, гусар, убитый, как она полагала, на дуэли из-за нее — а по более достоверным известиям, умерший от удара кием по голове в трактирной компании. Акварельный портрет этого «предмета» хранился у ней в секретном ящике. Маланья Павловна всякий раз краснела до ушей, когда упоминала о Капитонушке — так звался «предмет»; а Алексей Сергеич нарочно хмурился, опять грозил жене мизинцем и говорил: «Не верь коню в поле, а жене в доме! Ох, уж этот мне Капитонушка, Купидонушка!» Тогда Маланья Павловна вся вострепещивалась и восклицала: «Алексис, грешно вам, Алексис! Сами-то вы в молодости, небось, „махались“ с разными сударками — так вот, вы и полагаете…» — «Ну полно, полно, Маланьюшка, — перебивал с улыбкой Алексей Сергеич, — бело твое платье, а душа еще белей!» — «Белей, Алексис, белей!» — «Ох, язычок, по чести язычок», — повторял Алексис и трепал ее по руке.
Упоминать об «убеждениях» Маланьи Павловны было бы еще неуместнее, чем об убежденьях Алексея Сергеича; однако мне раз пришлось быть свидетелем странного проявления затаенных чувств моей тетушки. Я как-то раз, в разговоре, упомянул об известном Шешковском: Маланья Павловна внезапно помертвела в лице — так-таки помертвела, позеленела, несмотря на наложенные белила и румяна — и глухим, совершенно искренним голосом (что с ней случалось очень редко — она обыкновенно всё как будто немножко рисовалась, тонировала да картавила) проговорила: «Ох! кого ты это назвал! Да еще к ночи! Не произноси ты этого имени!» Я удивился: какое могло иметь значение это имя для такого безобидного и невинного существа, которое не только сделать, но и подумать не сумело бы ничего непозволительного? На не совсем веселые размышления навел меня этот страх, проявившийся чуть не через полстолетия.
Скончался Алексей Сергеич на восемьдесят восьмом году от рождения, в самый 1848 год, который, видно, смутил даже его. И смерть его была довольно странная. Он еще поутру хорошо себя чувствовал, хотя уже совсем не покидал кресла. И вдруг он зовет жену: «Маланьюшка, подь-ка сюда». — «Что тебе, Алексис?» — «Помирать мне пора, голубушка, вот что». — «Бог с вами, Алексей Сергеич! Отчего так?» — «А вот отчего: перво-наперво, надо и честь знать; и еще: смотрю я себе давеча на ноги… чужие ноги — да и полно! На руки… и те чужие! Посмотрел на брюхо — и брюхо чужое! Значит: чужой век заедаю. Пошли-ка за попом; а пока — уложи меня на постелюшку, с которой я уже не встану». Маланья Павловна переполошилась — однако уложила старика и за попом послала. Алексей Сергеич исповедался, причастился, попростился с домочадцами — и стал засыпать. Маланья Павловна сидела у его кровати. «Алексис! — вскрикнула она вдруг, — не пугай меня, не закрывай глазки! Аль болит что?» Старик посмотрел на жену. «Нет, не болит ничего… а трудновато… дышать трудновато». Потом, помолчав немного: «Маланьюшка, — промолвил он, — вот и жизнь проскочила, а помнишь, как мы венчались… какова была парочка?» — «Была, красавчик ты мой, Алексис ненаглядный!» Старик опять помолчал. «Маланьюшка, а встретимся мы на том свете?» — «Буду о том бога молить, Алексис». И старушка залилась слезами. «Ну не плачь, глупенькая; авось, нас там господь бог помолодит — и мы опять станем парочкой!» — «Помолодит, Алексис!» — «Ему, господу, всё возможно, — заметил Алексей Сергеич. — Он чудотворец! — пожалуй, и умницей тебя сотворит… Ну, душка, пошутил; дай поцелую ручку». — «А я твою». И оба старичка поцеловали друг у друга в подвертку руку.
Алексей Сергеич начал утихать и забываться. Маланья Павловна умиленно глядела на него,