свече что-то пишет. Я невольно стал наблюдать за ним: меня удивила та же бледность, тот же ледяной покой, какой я видел у капитана Рипке.
Сбросив бурку, я подошел к столу: наган, пачка писем, одно адресовано мне. Я убрал наган, взял письмо. Капитан Ковалевский поднялся. Мы стоим и смотрим над свечой друг на друга.
— Господин полковник, — шепчет Ковалевский. — Вы не имеете права читать моих писем.
— Что с вами, Адриан Семенович? — шепчу я. — Ваших я не читаю, а это на мое имя.
Распечатал конверт: 'Не могу перенести наших неудач. Кончаю с собой'.
Я с силой взял его за руки. Мы говорили шепотом, чтобы не потревожить сна усталых людей вокруг нас. Я повел его в мой угол, изо всей силы сжимал ему руки: не смеешь стреляться, такая смерть — слабость; и просил его жить. И этот коренастый, сильный человек, в шрамах, несколько раз тяжело раненный, фанатик белого дела и Дроздовского полка, внезапно припал к моему плечу, как тот мальчик у руки Рипке, и глухо зарыдал, сам зажимая себе рот руками, чтобы никого не разбудить.
Тогда ночью, когда мы с ним шептались, Ковалевский согласился жить. Адриан Семенович застрелился уже после всего, в 1926 году, в Америке; там он очень хорошо, в довольстве жил у своей сестры. Такая смерть, видно, была ему написана на роду. В его последней записке было всего пять слов: 'Без России жить не могу'. Ему было не более тридцати лет.
МАРШ НА СЛАВЯНСКУЮ
Отход.
Курск, Севск, Дмитриев, Льгов — оставлено все. Взрываем за собой мосты, водокачки, бронепоезда. За нами гул взрывов. Связь со штабом дивизии прервана. На железнодорожных путях часто встречаются вереницы теплушек. Их заносит снегом. Дроздовец Рышков рассказывает в дневнике о таком замерзшем эшелоне на станции Псел: 'Жарко, когда раскалена докрасна железная печка; холодно, едва она погасла. Голый по пояс офицер свесился с нар.
— Стреляйте в меня! — кричит он. — Стреляйте мне в голову!
Поручик или пьян, или сошел с ума.
— Не хочу жить. Стреляйте! Они всех моих перебили, отца… Всю жизнь опустошили… Стреляйте!
Поручика успокаивают, да и сам он очнулся, просит извинения:
— Нервы износились. До крайности.
Воет пурга. Теплушку трясет. Часовые ныряют в снегу; заносит и часовых и эшелон'. Так в дневнике Рышкова — это отчаяние.
Отход — это отчаяние.
Хорошо одеты, тепло обуты советские Лебединский или Сумской полки, их первая или вторая латышские бригады. У нас подбитые ветром английские шинеленки, изношенные сапоги, обледеневшее тряпье вокруг голов.
Отход — отчаяние.
Болота, болотные речки. Грязь оттепелей, проклятые дикие метели. Глубокий снег, сугробы по грудь. Ветер то в спину, то в лицо. Едва войдешь в деревню на ночлег, уже подъем или ночной бой, без сна: красные в деревне.
Отходим по мерзлой пахоте без дорог, в лютую стужу, в потемках. Падают кони. Там, где прошли перед нами войска, холмами чернеет конская падаль, заносимая снегом. Все стало угрюмым — люди, небо, земля. Точно из железа. Выедено кругом все, вымерло. Мы идем голодные, теряем за собой замерзших мертвецов.
Шинели смерзаются от воды, когда надо вброд переходить речки, и один из наших баклажек, мальчик-стрелок Кондратьев, мог бы рассказать о том, как переходили они вброд речку в льдинах, как вышли на берег, а рук и не разогнуть: так смерзлись рукава шинелей.
Наш 1-й Дроздовский шел в арьергарде. В Люботине, уже под Харьковом, мы натолкнулись на большевиков, выбили их, получили приказ отходить на станцию Мерефу. Под Мерефой застигла оттепель. Все потекло, стало черным — туманы, небо, земля. Дороги превратились в вязкую трясину, грязь — по брюхо коням. Застревают, захлебываются грязью патронные двуколки.
Полк вымотался. Люди ложились на дороге. Пулеметы тащили на полковых кухнях, снаряды волокли в санях.
И среди наших колонн на мужицких розвальнях покачивался и в стужу и в оттепель оцинкованный гроб капитана Иванова. 4-я рота отходила со своим мертвецом командиром.
Под Мерефой я не исполнил боевого приказа: остановил на марше измученный полк. Мы заночевали в каком-то дачном поселке верстах в пятнадцати от Харькова. Харьков был занят красными.
Мои разведчики где-то разведали кур и гусей, в кооперативе поселка нашлись галеты, макароны. После пиршественного стола с чудесным супом из курятины и гусятины — такого вкусного супа мне не доводилось больше есть — все, кроме охранения, полегли вповалку у огней.
Удивительные люди солдаты. Истинные дети: поели досыта, выспались крепко и спокойно в тепле, и наутро точно переродились. Все забыто. Громкий говор, смех, дружный пар стоит над полком.
С веселой бодростью вошли в Мерефу удалые «дрозды». А в Мерефе сбились в темноте дивизия Барбовича, 2-й Дроздовский и Самурский полки. Наконец-то мы с ними встретились. Все к нам до тонкости предупредительны, рады нам даже чрезмерно. Наперебой приглашают на обеды, на завтраки, на чарочку. Чарочка всюду. Что-то неладное: уж больно за нами ухаживают.
В штабе кавалерийской дивизии генерал Барбович поведал мне о грустных причинах ухаживания. Собственно говоря, все мы в Мерефе отрезаны красными. Ими занята единственная переправа, пробиться по ней не удалось, и теперь у всех одна надежда на славный 1-й Дроздовский полк, что он не подкачает, пробьет дорогу.
Тут-то мы и зачванились. Я шучу, разумеется: мы не зачванились, а только я попросил, когда так, пусть же мой славный 1-й полк пригреют в самое тепло, накормят до отвала и дадут на славу отдохнуть.
Нас кормили кухни всех полков, бывших в Мерефе. То-то был обед, то-то был отдых богатырский. А после отдыха, со 2-м батальоном в голове, я выступил против советской пехотной и латышской конной бригад, перехвативших нам мост у села Ракитного.
Первый полк не подкачал. Удалой атакой после упорного боя мы сбили противника, очистили мост. Уже потянулись через мост пехота и конница. Первый полк побатальонно стоял впереди моста, прикрывая отступление. Я приказал отходить. Тронулось все, подался и я со своим арьергардом — офицерской ротой, командой разведчиков и пулеметной командой.
Вдруг красные поднялись в сильную контратаку. На нас понеслась конница. Если бы мы отходили без остановки, конница — это были латыши — непременно смяла бы нас. Остановка необходима. Полковник Петерс прыгает с коня, я тоже. Мы отбегаем к офицерской роте, на которую мчатся всадники, и с колена начинаем бить по ним из винтовок, мы оба хорошие стрелки. Арьергард остановился за нами, открыт сильный огонь. Красная конница с моста отхлынула.
Я поднялся, чтобы вернуться в строй. Вдруг меня ударило с такой силой под грудь, что я опрокинулся на спину. Дыхание захватило; рука в крови, на гимнастерке кровь, я ранен, я все понимаю, а сказать ничего не могу.
— Командир ранен, командир убит…
'Не убит, нет' — а сказать не могу: перехватило дыхание.
Я стрелял с колена, пуля пробила правую руку, расщепила приклад винтовки, разбила бинокль и ударила под ложечку, соскользнув с кармана гимнастерки, где у меня был серебряный образок. Он меня спас — не то прямо в сердце.
Боль отпустила, могу передохнуть, пытаюсь встать. — Нет, господа, я еще не убит.
Какая прозрачная ясность ощущения всей жизни и смерти в такие мгновения. Я не могу этого передать, но в такие моменты между жизнью и смертью нет больше черты.
Кто-то торопливо рвет зубами бинт, с меня сдирают рубаху, мокрую от крови, перевязывают руку.