сказать слова Александре Федоровне. Я только улыбался ей, чтобы ободрить. Снаряд красных с грохотом ударил в орудие 1-й батареи недалеко от тачанки, где была жена.
Так нестерпимо сжалось сердце, точно нет больше дыхания. Дым взрыва медленно расходился. Подбежал ординарец: семеро артиллеристов наповал. И тогда-то сквозь гром пальбы донеслась бодрая брань Деда: он распекал мою бедную Александру Федоровну:
— Свидание, давно не видались, дочь показать!.. Вот и показали: угораздило вас в самое пекло. По одной молодости рискуете ребенком…
— Но чем же я виновата, что у вас тут Гай прорвался? — слышу голос жены.
Слава Богу, живы. Пушки низко гремят над нашими головами. От пушечного грома и крепкой брани Деда наши храбрые дамы забрались под тачанку и засели там, под колесами, точно зайцы, как будто подвода могла их спасти.
Должен сказать, что ни в одном бою не было мне так тягостно, так страшно все — вдруг потемневшее небо, лица, гром пушек, мечущиеся кони, стоны раненых, пыль, как в том бою, когда моя жена с девочкой, тихо спавшей на ее руках, сидела под тачанкой, на дороге, в самом огне.
К вечеру Дроздовская дивизия отбила красных. Прорыв Гая остановили. Вечером все утихло. В колонии Мунталь я мог вымыться после боя. С удовольствием полоскался я на дворе у колодца. На крыльце сидел с крученкой Дед. Александра Федоровна, засучив рукава, купала в сенях, в чане, Тамарочку.
Как странен был после боя этот самый мирный вечер на свете, с ласточками, низко прометывавшими по двору, синеватым дымком дедовской крученки, с милым материнским щебетом молодой женщины, слышным из сеней дома.
По-южному быстро стемнело. Над двором в небе засияла звезда. Вдруг воздух стали рвать беспорядочные залпы, донеслось тягостное «ура». Александра Федоровна выбежала на крыльцо с девочкой, завернутой в мокрое полотенце.
— Какого черта вы бродите тут? — набросился на нее Дед. — Слышите, пули визжат…
— Да вы же сидите на крыльце, — отвечает жена.
— Я солдат, мне все равно где сидеть, а вы, извините, по бабьей молодости не понимаете опасности, лезете под пули с ребенком, марш в дом!
Резерв, звеня оружием, уже сбегался к штабу. Я поцеловал в сенях бледную жену, вышел к полку и в потемках поздоровался с бойцами. Мы с песнями двинулись отбивать красных на окраине Мунталя. Дед, торжественный — офицерская шинель со светящимся Георгием застегнута наглухо, — опираясь на трость, шел в атакующей цепи с доблестной командой пеших разведчиков. Я слышал, как Дед крепким басом подпевает нашей боевой: 'Вперед, Дроздовцы удалые'. Он шел, сильно и сипло дыша. Деду было тяжело попадать в молодой шаг. Я заметил в потемках, как он присел на землю.
— Дедушка, задело?
— Нет, все в порядке, да годы не те, стар стал, дыханья не хватает… 'Вперед, Дроздовцы удалые'.
Он сипло запел, морщинистой рукой крепко оперся на мою руку, поднялся с травы и снова пошел в атаку, а его старческий голос смешался с быстрым гулом боевой: 'Вперед, Дроздовцы удалые'. Красных отбили.
И навсегда память сохранила Деда, как он оперся на мою руку в атаке. Ни чужбины, ни разлуки, ни его конца в изгнании нет для меня. Точно мы так, рядом, все идем с ним в атаку, под пулями, в темноте, с боевой: 'Вперед без страха, с нами Бог'.
ПАЛЬМА
На его крепкой груди шерсть закручивалась жестким завитком. Он ходил вразвалку на кривых ногах, но он не был кавалеристом. Его выкаченные светло-карие глаза, полные горячего света, были умны и сметливы. Курносый нос, вернее две дырки, сочился от вечного насморка. Между двух Нижних клыков трепетал кончик горячего языка. Он всегда сопел, с хропотком. А если мягко похлопать его по заду, то он вертелся на одном месте, пытаясь поймать свой куцый хвост. Это был германский тигровый бульдог, ширококостный, жилистый, более свирепый, чем приветливый, и выносливый до черта.
Свирепость смешивалась в нем с глубокой нежностью, и суровый вояка был для тех, кто знал его ближе, самым добродушным существом на свете. Он спал совершенно как ребенок, раскидывая куда попало ноги, и на концах его сильных, жестких лап, под когтями, были мягкие, какие-то детские, серые подушечки.
Мы встретились с ним в декабре проклятого 1919 года, когда Дроздовская дивизия с обозами и артиллерией в слепую пургу перебралась по льду Дона в большое село Койсуг. Там в глухое утро я услышал в штабе полка смелый бодрый лай.
Солдаты притащили мне в подарок щенка, настоящего тигрового бульдога. Он попался им на улице села. Как очутился он в Койсуге, не знал никто. Потерял ли его кто-либо из бегущих москвичей или петербуржцев, отбился ли он от красных или от немецкой колонны, но он долго колесил один, маленький серый германец, по льду Дона и по степи в самую крепкую метель.
Стрелки, вероятно, потому, что в его серой шерсти были легкие полосы, прозвали его Пальмой. Вовсе не стройная и не высокая была эта Пальма, как бы отлитая из одного куска металла. Для первой встречи, когда я присел перед ней на корточки, она бесстрашно облаяла меня. Потом ткнулась мокрым носом в руки. С того мгновения мы стали друзьями на всю жизнь. Что она почувствовала во мне, почему выбрала меня, не знаю, но она привязалась ко мне всей силой своей собачьей души.
Серая шерсть с железным блеском, благородное тело, подобранное и четкое, как у древнего дискобола. Я понимаю, что это зверь, собака, но такие слова не говорят ничего. Это странное существо несло в себе необыкновенно сильную душу, полную и цельную. Она не знала, что такое грех, не разбирала добра и зла. Но зла в ней совершенно не было, и вся стихия Пальмы, ее чувства и сознание, двигались одним: любовью к человеку. И под жесткой грубостью серого вояки таилась для друзей совершенная нежность.
Ум Пальмы был ясный: она все понимала с полуслова. Воспитание ее не было трудным, а делала она все опрятно и четко. Она до крайности любила чистоту и свежую воду, подбирала после себя мельчайшие крошки. Она ни за что не оставалась в доме, когда по нужде ей надо было пойти на улицу. Если об этом забывали, она, не щадя себя, кидалась всем сильным телом на двери, в окна, только бы ее выпустили.
Обычно она спала у моих ног или у дверей на коврике. После боевого огня она дрожала и легонько, очень жалобно, порявкивала во сне. А иногда смеялась. Она смеялась от всей души, свесив язык на просушку, и тогда кожа на ее курносой роже расходилась лучами. Я узнавал смех Пальмы во сне по короткому грудному хропотку. Так же смеются и плачут, тягостно кричат, вздрагивают, крепко скрипят во сне зубами и люди, стоящие в огне.
Маленький серый германец Пальма стал с нами белогвардейцем, золотопогонником. Он твердо решил, что есть настоящие люди, его друзья, и все такие люди носят погоны. Те же, кто без погон, не друзья, а враги, и даже не люди, а мишень для его острых зубов.
Она просто не выносила людей без погон. Любому штатскому, кто бы он ни был, Пальма с мгновенной яростью рвала штаны. Историй из-за этого было достаточно. Пальма молча обходила штатского, и тот еще не успевал сказать: 'Ах, какая милая собачка', как Пальма сзади вцеплялась ему в штаны, как раз, извините, на том месте, которое пониже поясницы.
Однажды она отворила такое заднее «окно» одному приезжему высокому чиновнику, едва ли не министру, пожилому, довольно рыхлому господину. Министр, с открытым «окном», помчался от Пальмы с необыкновенной и для отрочества скоростью. В другой раз Пальма превратила в лохмотья хорошее английское сукно одного британского журналиста. Тот, показав нам весьма тощие ноги, удрал от Пальмы высокими прыжками с тирольским криком: 'О-ле-ле!'
Разумеется, за это Пальме влетало. А военных посетителей она впускала ко мне совершенно молча: в погонах — стало быть, свой. Но все же, кто его знает? И Пальма ложилась у моих ног, под стул, не спуская с вошедшего светло-карих недружелюбных глаз. В любую минуту она была готова к прыжку, следила за