С недавних пор я учусь этому. Теперь массивное, однородное страдание, черное как ночь, дробится на множество нюансов, дифференцируется. Это уже не то глухое и оглушающее рычание, которое убивает. Это гамма криков, звяканья, звонких ударов, шепота, бряканья. Тысячи и тысячи голосов боли не должны быть заглушены анестезией. Научиться с ними говорить.
— Он не хочет больше новокаина? Если он слишком страдает, возможно, надо подумать о хирургическом вмешательстве, прибегнуть к резекции симпатического нерва или артерии, к угловой пункции, к фронтальной лейкотомии…
Боль — это капитал, который нельзя промотать. Это — сырье, которое нужно переработать. Боль не оставляет меня, но у меня нет ничего кроме нее. Она лишила меня всего, но я знаю, что найду в ней все — страны, в которых мне больше не бывать, мужчин и женщин, которых больше не встретить, любовь, в которой мне отказано. Все возродится, оттолкнувшись от колотья, спазмов, судорог, жжения, горения, пульсации, живущих в моем бедном теле, как обезумевший зверинец. Другой дороги нет. Мои раны — вот узкая сцена, на которой я обязан заново построить свою вселенную. Мои раны — как два японских сада, в их красной земле, распухшей, покрытой черной коркой, сочащейся гноем, там, где отрезанная кость вздымается как обломок скалы, вот на этой лепрозной, растерзанной, разорванной земле мне предстоит возвести крошечное подобие неба и земли… И за это я получу ключи от неба и земли.
………………………
В три часа ночи я пережил особое, благословенное, сверхчеловеческое мгновение! В хрустальной тишине, в божественном покое, на колокольне в Гильдо пробило три часа. Ей ответили сразу же колокола Святой Бригитты, Трегона, Сен-Жакю, Креана и даже Матиньона и Сен-Каста. На десять километров в окружности эти три удара звенели в сотнях ритмах, в ста разных тембрах, и я их слышал и почти без ошибок узнавал каждый… На протяжении нескольких секунд я возвысился до состояния сверхсознания, которое могло завершиться жуткой и болезненной метаморфозой, к которой я и стремился.
За этот возвышенный момент я должен был дорого расплатиться. До рассвета я задыхался, как на кресте, грудь давили жгуты перевязки, руки и ноги сжимали испанские сапоги, сердце истекало кровью под повторяющимися ударами копья.
Но ничто не заставит меня забыть о сотне колоколов, звенящих во влажной ночи в три часа утра.
— Раны в местах ампутации в таком состоянии, что о протезах пока говорить не приходится. Сейчас надо избежать пролежней и атрофии мускулатуры. Нужно, чтобы он двигался, сидел, чтобы он заставил свой костяк немного поработать.
Работа. Припоминаю, да. Это слово travail[25] от латинского trepalium, платформа на трех сваях, с помощью которых обуздывают строптивых коней и принимают роды. Я сам — строптивый конь, в пене и испарине от тяжести работы, и я же — женщина в родах, вопящая и выгибающаяся всем телом. И я — ребенок, который вот-вот родится. Мир обрушится на него всей тяжестью страдания, но он должен принять эту боль, став архитектором, демиургом. Из этой непрозрачной давящей массы нужно сотворить мир, подобно тому, как большой жаккардов станок из Звенящих Камней превращал грубую и спутанную шерсть в тонкую, прозрачную и изукрашенную ткань.
Организм, который позволяет внешним воздействиям терзать себя, не сопротивляясь, в полной пассивности, не страдает всерьез… Боль вызывает немедленную реакцию раненого тела, и оно начинает восстанавливаться, ремонтироваться, отстраивать заново то, что было разрушено, несмотря на то что эта реакция часто бывает напрасной и смешной.
Но не в моем случае. Она не смешна и не тщетна — я это знаю.
………………………
Ищу, каким бы словом охарактеризовать состояние, к которому я постоянно приближаюсь, и вот на ум мне приходит: «пористость».
«Нынче большая протечка», — сказала Мелина утром, входя в комнату. Она имеет в виду частый и теплый дождь, всю ночь кропивший лиловые листья и перезрелые осенние фрукты.
Я это знал. Или, по крайне мере, мог знать, если бы спросил свое тело, чувствуя горячую и влажную испарину, которой оно покрылось. Слабость не проходит, да и боль. Но сердце преисполнено надежды, оттого что я в прямом контакте, в прямой связи с небом и непогодой. Мне чудится рождение нового тела — барометрического, плювиометрического, анемометрического, гидрометрического. Пористого тела, в котором сможет дышать роза ветров. Уже не останки, гниющие на жалком ложе, но живой и нервный свидетель метеоров.
Но это пока не более чем надежда. Но в берлинском подземном коридоре образовалась трещина, и в нее проникают ветер и дождь.
………………………
Вот одна вещь, которую я бы не осмелился никому поведать, — и не из страха быть принятым за идиота (какое мне дело, в конце концов), но опасаясь, что будет осмеяно, сочтено безумием чудо, пробуждающее во мне энтузиазм.
Позавчера, проснувшись, я почувствовал со всей отчетливостью, как под двумя перевязками что-то шевелится. Большое насекомое под бинтами на руке, маленькая мышка — под ножной повязкой. Но потом вошла Мелина, день потек своим чередом, и я забыл о насекомом и о мышке. Каждый вечер, когда закончены дневные заботы и ритуалы и все готово к великому плаванию через ночь, я мгновенно перемещаюсь в то состояние, в котором проснулся, я возвращаюсь к мыслям, ощущениям, снам прошлой ночи, а все дневное бесследно исчезает. Тут я и вспомнил о насекомом и маленькой мышке. Впрочем, это сравнение с мелкими тварями сразу исчезло, потому что я почувствовал, что движения под бинтами повиновались приказам моей собственной воли. Было полное впечатление того, что в одной ране возникла вдруг крошечная ручка, а во второй — ножка, одаренные способностью двигаться и ощущать. Они то возникали, то снова сжимались на более или менее длительное время. Я вспомнил рака-отшельника, пойманного нами в скалах Святой Бригитты. Мы положили моллюска на песок. Через несколько минут из-под панциря высунулся пучок лапок, щупалец и усиков — они развернулись и принялись ощупывать, разведывать окружающее пространство, но мгновенно складывались и исчезали при малейшей тревоге. Таким же образом из опухших и красных каверн моих обрубков выползли хрупкие и робкие органы на разведку пространства, но пока не могли перейти через бинты.
………………………
Мелина сделала мне курьезный сюрприз этим утром. Из какого сундука извлекла она бинокль, бинокль «Юмо», которыми нас наградило агентство, для которого мы с Жаном снимались в рекламных роликах? Этот эпизод нашего детства всегда оставался в моей памяти, я как будто всегда знал, что он был началом чего-то очень важного и будет иметь таинственное продолжение в будущем.
Научившись держать и наводить бинокль моей единственной рукой, правой, я нацелил его в дали. Пробежал глазами по пляжу острова Эбиан: садки для мидий в Сен-Жакю, острые скалы Шевета, круглоголовые ветряки. Но я быстро понял, что пользуюсь биноклем довольно банально, ведь он для того и предназначен, чтобы рассматривать отдаленные предметы, неважно — в двух километрах или в двухстах метрах они находятся…
Итак, побродив по горизонту, я снизил полет моего зрения до уровня собственного сада, где Мелина граблями убирала пожухлые листья. Она, должно быть, была в тридцати метрах, а я видел ее так, будто она стояла рядом со мной. Изменение, приближение тут было совсем другого порядка, чем когда я смотрел на пляж. Все, что я видел там, находилось ли оно в двух километрах или двухстах метрах, было равно недостижимо, вне моей сферы, за пределами моей жизни. Тогда как Мелина, вначале бывшая за пределом достижимости, оказалась приближенной биноклем непосредственно в мою сферу. Парадокс ситуации заключался в том, что для меня она была на расстоянии оклика или даже вытянутой руки, а я для нее по- прежнему находился в тридцати метрах. Это отсутствие взаимности отражалось на ее лице, сосредоточенном на предметах, никак со мной не связанных, замкнутых в круге, из коего я был исключен. Благодаря биноклю, сам для нее недосягаемый, я устремил на нее инквизиторский проницающий взор, глаз Бога, и в первый раз взглянул на другого человека этим отчуждающим взглядом с мстительной отрадой.
Но я сразу же отверг эту золотую середину, этот слишком человеческий реванш, идущий от чувств и злопамятства. Божественный глаз, да, но мне всегда казалось, что божественная эманация во всей своей полноте изливается только на невинную природу, и она теряет свою чистоту, сталкиваясь с человеком. Вот