утверждает, что богатой, разветвленной, сложной криптофазии соответствует бедность, скудость и примитивность нормального языка. Нарушение баланса тем опаснее, что существует устойчивая связь между общительностью и интеллектом, с одной стороны, и уровнем развития речи — с другой. Здесь мы вплотную подходим к фатализму исключительных случаев, аномалий и тератологических форм, которые часто поражают каким-либо сверхчеловеческим даром, но это превосходство оплачено опасным сбоем на самом банальном и самом основополагающем уровне. Я долго считал себя сверхчеловеком. Я и сейчас верю в свое исключительное призвание. Но теперь я не скрываю от себя — да и как можно после моего двойного увечья? — той ужасной цены, которую мне пришлось заплатить.
Ошибка всех психологов, изучавших загадку криптофазии, в том, что они рассматривали ее как обычный язык. Они трактовали ее так же, как какой-нибудь африканский или славянский диалект, пытаясь составить словарь и вычленить синтаксис. Фундаментальная ошибка — в передаче близнецового феномена в терминах единичности. Близнецовый язык — целиком управляемый и структурированный близнецовостью, — не может быть уподоблен языку одиночек. Таким образом, мы пренебрегаем главным, отбирая только случайное. Но в эоловом языке
Конечно, некоторый словарный запас у нас был. Слова, которые мы изобретали, были оригинального склада. Одновременно особенней и обобщенней обычных слов. Например, слово «плавок». Мы понимали под ним все, что плавает (корабль, палка, пробка, дерево, пена и т. д.), но не обобщенный термин плавающего предмета, потому что расширение слова блокировалось и касалось только предметов, нам знакомых и ограниченным числом. В общем, мы складывали и абстрактный термин, и отдельные понятия, его составляющие. Мы игнорировали общее понятие плода. Но у нас было слово «яблоградинка» для обозначения яблока, винограда, смородины и груши. Морское животное в абстрактном виде не имело места в нашем словаре. Мы говорили
Ни к чему быть филологом, чтобы понять, что эолов зык, игнорирующий одновременно общность абстрактного понятия и богатство конкретных терминов, был лишь зародышем языка, тем языком, на котором, возможно, говорили очень примитивные люди с очень скудной психикой.
Но повторяю, не в том была суть эолова языка, и наблюдатели, которые брали за основу это примитивное наречие, не только не могли проникнуть в секрет нашего общения, но и упускали сам принцип феномена криптофазии.
Всякий диалог состоит из доли явного, эксплицитного — обмена словами и фразами, понятными всем, — и доли скрытого, имплицитного, понятного только беседующим, либо же той ограниченной группе, к которой они принадлежат. Впрочем, для собеседников бывает достаточно условия единства времени и места, чтобы выработать некий особенно поверхностный и легко разделимый имплицит. Если, например, глядя на небо, я говорю: погода портится, то предполагаю, что известен предыдущий период хорошей погоды, об окончании которого я таким образом сообщаю. Для путешественника, прибывшего из-под других небес, моя фраза теряет большую часть своего смысла, — но не весь свой смысл, поскольку объявленное изменение касается не только предшествующей погоды, но и той, что стоит в настоящий момент.
Диалог, постоянно колеблющийся между скрытым и явным — но в различных пропорциях, — подобен плывущему айсбергу, чья линия погружения меняется от одной пары собеседников к другой, или в ходе одного и того же диалога. В случае непарных собеседников подводная часть относительно невелика, а надводная достаточна по объему, чтобы составить логичное и полное целое, понятное третьему уху. Эолов язык, напротив, характеризуется ненормально большой частью имплицита, так что экплицит остается всегда
P. S. Человеческая речь находится на полпути между немотой зверей и молчанием богов. Но между этой немотой и этим молчанием, возможно, существует сродство, даже возможность перерастания одного в другое, которую вторжение речи перекрывает навсегда. Животная немота ребенка, возможно, развилась бы в божественную тишину, если бы обучение социальной суете непоправимо не уводило его в другую сторону. Поскольку мы делили ее друг с другом, эта первородная немота обладала исключительными, баснословными, божественными шансами эволюции. Мы дали ей вызреть, она выросла вместе с нами. Что стало бы с ней, если б не предательство Жана, если б не двойное увечье? Никто никогда этого не узнает. Но прикованный к своему шезлонгу, я нащупываю все то же молчание, кишащее смыслами, больше того, пытаюсь довести его до совершенства еще большего, чем то ослепительное совершенство, которого он достиг в проклятый день. Я один вершу свое дело, — вот немного безумная парадоксальность свершившегося со мной. Но действительно ли я один?
Сыграем в Бепа? Я вполголоса произношу этот детский клич, волшебное заклинание, псевдовопрос, на самом деле являющийся окриком, требованием безотлагательно вернуться в близнецовый порядок, вершить его обряды, чтить его церемониал. Но слова эти утратили свою волшебную силу. Я проживаю наше прошлое час за часом, и все ищу, ищу, и составляю перечень того, что случилось с тобой, мой близнец, мой парнобрат, и что могло расстроить игру в Бепа, — всего того, что отложило в тебе зародыши разногласия, которым позже, много лет позже, суждено было взорвать близнецовую ячейку.
Так нахожу я воспоминание о
Это было за несколько лет до войны. Значит, нам могло быть лет по восемь. Мы провели несколько дней в Париже, одни с Эдуардом, а когда настала пора возвращаться в Бретань, семейный автомобиль стал подавать признаки усталости, на западном выезде из Парижа, точнее в Нейи. Эдуард обратился в первую попавшуюся мастерскую. Я забыл фамилию хозяина — а скорее всего я ее даже не слышал, — но, тем не менее, ни одна деталь того вечера и той памятной ночи мною не утрачена. Речь шла о мастерской «Воздушный шар», названной так в честь уродливого бронзового монумента, поставленного на площади Тернских ворот, чтобы увековечить роль воздухоплавателей во время осады Парижа в 1871 году. Я никогда не видел человека уродливей, чем хозяин этой мастерской.[4] Он был гигантом. Черные гладкие волосы свисали на низкий лоб. Щербатое лицо перечеркивала оправа очков со стеклами толщиной с пресс-папье. Но особенно поражали его руки. Руки штукатура, душегуба, — с той только поправкой, что они были ни белыми, ни красными, а черными от мазута. Мы наблюдали, как он выслушивает мотор нашего старого «рено», дает короткие приказания какому-то арабу. Меня охватило отвращение, и еще смутный страх, потому, казалось, что он наделен колоссальной силой, и не только