исчезнувший. Вперед! Я скатываюсь вниз. Правая нога проваливается в щель, и вот я уже лежу и барахтаюсь на ложе из консервных банок. Царапины, но крови нет. Только я недостаточно быстро встаю и оказываюсь покрыт потоком крыс, скачущих мне навстречу. Я замираю из страха придавить или ранить одну-две из них, а то они пустят в ход зубы. Ну же, вперед, ать-два! Я взбираюсь на последний холм, усеянный множеством маленьких шерстяных вещиц, истлевшие родильные костюмчики, целое приданое для вырытого из-под земли мертворожденного младенца. Наконец я оказываюсь на краю чего-то вроде кратера. Ужас того, что открылось моим глазам, не выразить словами.
За тот месяц, что я здесь, я видел много крыс. Никогда — такой плотной толпы, движимой столь яростным исступлением. Они вращаются как черная вязкая жидкость на дне и по краям воронки, В центре водоворота — человеческая фигура, лежащая на животе, с руками, раскинутыми крестообразно. Череп уже обнажен, но остались еще пучки полувырванных черных волос. Эта узкая, худая спина, хребет, как нарочно созданный для палочных ударов… мне не нужно долго вглядываться, чтобы узнать. Даниэль! То, что было только подспудной гипотезой, становится мучительной уверенностью. Он пришел ко мне. Он заблудился. Как он упал? Словно отвечая мне, шквал ветра сбивает меня с ног на краю кратера, за ним немедленно следует яростная атака со стороны ящиков и пустых корзин. А у него, неизбежно, пошла кровь, он был приговорен кровить. Спуститься в ведьмин котел? Надо, надо бы! Может быть, ему еще как-то можно помочь? Но, честно говоря, храбрости не хватает. Я колеблюсь, но собираюсь с мужеством. Я пойду, я нырну в этот кошмар. А вот сигнал отбоя: двойной свисток поездов, встретившихся внизу, на равнине. Крысы скоро отступят. Они уже отступают. Черные тысячелапые батальоны идут на попятную. Нет, я не вижу, как они бегут, удаляются. Они исчезают, неизвестно как. Вязкая жидкость словно впитывается в белую толщу почвы. Теперь я жду с полным на то основанием. Терпение, малыш Даниэль, я скоро буду! Еще минута — и последние крысы уйдут.
Я прыгаю в густоту и оказываюсь на довольно крутом склоне. Земля скользит у меня под ногами. Обвал, лавина. Так, должно быть, случилось и с Даниэлем. Я вверх тормашками плюхаюсь возле него, в широкий развал сукровичных бинтов и пустых аптечных склянок, наверняка больничные отбросы. Вон из головы. Даниэль рядом, у моих ног. Раны, нанесенные крысами, гораздо хуже, чем я мог судить издали. Похоже, они с особым предпочтение атаковали затылок. Он глубоко раскрыт, словно отрублен топором, отпилен пилой — пилой с миллионами острых зубчиков, и так глубоко, что голова едва держится на теле и отваливается, когда я переворачиваю тело носком сапога. Еще они атаковали член. Затылок и член. Почему? Лобок, единственное обнаженное место, — одна кровавая рана. Я застываю в созерцании бедной разломанной куклы, в которой от человеческого осталась только непристойность трупа. Моя задумчивость — не внезапно нахлынувшая законченная мысль, это тупое молчание, оцепенелая неподвижность в странном спокойствии ямы. Мой бедный оглушенный мозг способен лишь на один вопрос, очень простой, очень конкретный: золотая цепочка, образок Богородицы? Где они? Наверху порывы ветра рушат края кратера и спихивают внутрь охапки отбросов. Здесь, внизу, спокойствие глубин. Ruah… Ветер, наделенный разумом… Колыхание крыльев белой голубки, символ секса и речи… Отчего же Истина предстает передо мной только в уродливом и гротескном одеянии? Что есть во мне такого, что всегда призывает личину и гримасу?
Уже несколько секунд я следил за толстым белым пасюком, с натугой взбиравшимся по склону кратера. Не оттого ли он так отяжелел, что сожрал член Даниэля? Кто тут говорил о чистом символе, о голубке? Метеор перьев и когтей пикирует на толстого пасюка. Тот храбро оборачивается, прижимает ушки, обнажает ряд клыков, острых, как иголки. Взъерошенная чайка, из-за раскинутых крыльев кажущаяся огромной, яростно шипит на него, но держится на расстоянии. Я по опыту знаю, что против кажущегося поединок обернется в пользу крысы, но поединка не будет. Крыса замерла, нацелившись, вытянувшись в сторону противника. Это и предполагалось, это и ожидалось. Вторая чайка пикирует на нее, на мгновение покрывает ее крыльями и снова взмывает к небу. Крыса дергается на земле с перерубленным затылком. Та же смерть, что и у Даниэля. И первая птица добивает ее, хватает, подбрасывает в воздух, как кровавую ветошь.
Далекий гул доносится до меня. Я поднимаю глаза к круглому небу в вырезе кратера: там величественно колеблется серебряный смерч, сбивается в кучу и тут же распадается, с угрожающей скоростью растет. Чайки, тысячи чаек, десятки тысяч чаек! Бежать, прежде, чем мое растерзанное в клочья тело не постигнет та же судьба, что и крысу. Дани… Я в последний раз склоняюсь к тому, что было его лицом, к пустым глазницам, к щекам, сквозь рваные дыры в которых видны зубы, к его ушам. Перламутровая искра рядом с этой кошмарной маской. Я наклоняюсь ниже. Серьга, филиппинская жемчужина, чья единоутробная сестра хранится у меня. Малыш Даниэль надел ее, чтобы пойти ко мне! И я даже думаю, не эта ли волшебная серьга потащила его к моему вагону, за ухо, как непослушного школьника. Теперь чайки падают с неба со всех сторон. Бежать… бежать…
P. S. Ты-то знал, Дани, что суровое, напряженное, черствое лицо, которое я обращаю к другим, — не есть мое настоящее лицо. Оно просто омрачено одиночеством и изгойством. Так бывает, когда лицо мое обнажено, а тело — одето. Кто никогда не видел меня полностью голым, не знает моего настоящего лица. Потому что тогда жаркое присутствие тела ободряет его, смягчает, восстанавливает в природной доброте. Я даже думаю, а не является ли желание неким особым безумством, вызванным этим изгойством, перемежающимся безумием лица-скитальца, лишенного тела. Покинутое своим телом и осиротевшее, мое лицо жадно ищет, упорно преследует — тело чужое. Потому что ему одиноко, голо и страшно на плечах у одетой куклы, и оттого оно требует уткнуться лбом во впадину чужого плеча, носом — в под мышку, губами — в пах.
Кто не видел меня в момент наслаждения, не знает моего настоящего лица. Потому что тогда пепел, покрывающий его, пламенеет и горит, глаза мертвой рыбы зажигаются как лампады, безгубый рот оторачивается пурпурной плотью, и целый калейдоскоп цветных образов проносится по лбу..
Эти две тайны и несколько других умерли вместе с тобой, Дани…
Не дождавшись прибытия ни одного из шабашников, я сначала подумал, что их испугал мистраль, — гипотеза маловероятная, но ничего другого мне вообразить не удалось. Я отправился с Сэмом в Энтрессен, куда мы прибыли до полудня. И тут же узнали, что накануне объявлена всеобщая мобилизация и что война разразится с часу на час. Я отправился в жандармерию заявить о том, что на белых холмах обнаружен труп. Никто не захотел меня слушать. С мобилизацией и так дел невпроворот! На белых холмах? Это место, куда жандармы заходить не отваживаются. Земля тех, кто вне закона. Труп — наверно, утильщика или тряпичника, помоечника или шабашника. Разборки между арабами, итальянцами или корсиканцами. Я уяснил, что мы не являемся частью общества, и поздравил себя с тем, что не подлежу мобилизации. Пусть выпускают друг другу кишки — почтенные граждане и гетеросексуалы… А мы, маргиналы, будем считать удары.
Я свистнул Сэма и направился к вокзалу. Поезд на Лион. Потом Фонтенбло и Сент-Эскобиль. Я буду там на своей земле и одновременно на подступах к Парижу. В первых ложах начинающегося спектакля…
ГЛАВА X
Сент-Аманские пирожные
Одним из главных оправданий существования войн, несомненно, следует признать мгновенное перемещение людей в состояние каникулярности. Более того, время военной службы задним числом кажется исполненным очарования. Ведь оно, после окончания учебы и до начала карьеры, образует выморочное пространство вынужденного безделья, заполненного занятиями совершенно новыми и бесполезными, подчиненными искусственному и нелепому дисциплинарному уставу, который замещает и мораль, и благопристойность, лишает человека чувства ответственности и осторожности. У Эдуарда остались счастливые воспоминания о первых больших каникулах, пришедшихся для него на конец 1918 года и превративших почти в праздник взрыв 11 ноября. Едва получив увольнительную из реннских казарм, он бодро стучал сапогами по парижскому асфальту, с видом победителя, не вступавшего в битву, и