императив.
Род всегда был для меня центробежной силой, отбрасывающей меня далеко от моего «я» туда, где горит огонь желания, мрачно пылающий в ночи глазом маяка. Я растоптал свою гордость на реннских улочках, пользующихся дурной славой, на блестящих от дождя набережных Вилена, в воняющих карболкой мужских туалетах. Удивительно, но она сопротивлялась подобному обращению. С детства самый низкий человек, стоящий на нижней ступени социальной лестницы, для меня был тайно озарен почитанием как возможный объект желания, как носитель идола с хоботом, победно возвещающего о себе из-под святилища своих одежд.
Эндогамия. Это предел экзогамии, с лицом невидимым, скрытым и совершенно противоположным. Так как мужественность, радостная, вздымающаяся, обожаемая мной в моих сообщниках, есть образ моей собственной мужественности. В основе гомосексуализма лежит нарциссизм, и если моя рука так умело и нежно ласкает других, то это потому, что с самого нежного возраста, она привыкла ласкать и нежить меня самого.
Если вернуться к схеме кругов, мои амурные наклонности ухитряются дважды насмеяться над гетеросексуальными запретами. Совершенно очевидно, что я всегда ищу добычу
Июнь 1940 года.
Каждое утро, после того как мои тридцать пять вагонов уезжают, опорожнив свое содержимое на обочину, я совершаю обход. Я ищу новинки. Конечно, мои «новинки» не первой свежести, не свеж
Но эти массовые, если так можно выразиться, ритуальные отбросы, к счастью, исключение. А правило — это по виду однородный поток, на самом же деле изысканно сложный, где можно найти все, что составляет парижскую жизнь, — от окурка президента Республики до презерватива из монмартрского жалкого борделя. Сейчас меня интересуют газеты, я осторожно подбираю их концом Флеретты. Устаревшие по меньшей мере на сутки, смятые, в пятнах, они все-таки рассказывают мне о взбучке, которую немцы задали французской армии. Этот крах, предчувствие которого возникло у меня уже давно, эта стычка гетеросексуалов, меня не касается, и все же сердце невольно сжимается при мысли об историческом бедствии, терзающем мою страну. И я не могу не думать об Эдуарде. Он вполне способен отдать свою большую тушу на погибель во имя чести, то есть во имя ничего. Это еще раз доказывает, что я не так уж плох — как мне самому хотелось бы — и не таков, каким кажусь, сказали бы некоторые.
В ожидании конца, дороги Франции превратились в театр огромного исхода, бегства на юг. Население, спасая свои задницы, бежит сломя голову от бомбардировок, от резни, голода, эпидемий и прочих напастей, какие только могут вообразить их куриные мозги. Я не долго буду сопротивляться искушению отправиться в направлении обратном этому мчащемуся потоку. Я слишком люблю все делать поперек вещам и людям, чтобы не попытаться одержать верх над этим бегством, как лосось, поднимающийся против течения. И к тому же физиономия пустого и покинутого Парижа на пороге апокалипсиса это такая вещь, которую можно увидеть лишь раз.
Я потерял Сэма. Франция может погибнуть, и пусть гибнет. Мой старый приятель-циник, чье присутствие в одно и то же время и помогало мне, и учило многому, был поглощен, сожран огромным пустынным городом. После смерти Даниэля исчез последний остававшийся в живых член маленького роанского сообщества, и мое одиночество воскресло во всей своей гордой суровости. Денди отбросов в своем безумии полагал, что убежал от судьбы. Он создал вокруг себя дружеский, можно сказать, любовный кружок в короткий промежуток, когда небо над ним прояснилось… Бедное ничтожество! Даже собака, кретин, и та слишком хороша для тебя! А крыса, Господи? Если бы я приручил крысу — подружку идола с хоботом, — чтобы заполнить свое одиночество, это мне простится? Нет, без сомнения! Даже пустынный остров Робинзона Крузо показался бы гостеприимной и многолюдной обителью в сравнении с моей мусорной пустыней!
А ведь день так хорошо начинался. Чтобы на велосипеде покрыть пятьдесят километров, отделявших Сент-Эскобиль от Парижа, я выехал на рассвете, в субботу 22 июня. Сэм весело трусил позади. За Дурданом дорога представляла странное и возбуждающее зрелище. Ни следа человеческого присутствия. Абсолютно опустевшие города — закрытые ставни, решетки на окнах, забаррикадированные двери и потрясающая тишина — ночь среди бела дня! Но зато сколько голосующих по обочинам дороги! Демонстрация всех мыслимых средств передвижения: автомобили всех марок и возрастов, фиакры, шарабаны, прицепы, телеги, мотоциклы с люльками и без и даже детские трехколесные велосипеды — все это нагруженное, с привязанными кое-как мебелью, посудой, матрасами, инструментами и продовольствием. Этот хаос, длившийся километр за километром под палящим солнцем, имел очевидный и поражающий смысл: это был триумф мусорщика, макулатурный рай, апофеоз Денди отбросов. Это было лучше, чем я надеялся, и, весело нажимая на педали, я мчался по направлению к Парижу, а в сердце моем царила радость ребенка, впервые увидевшего роскошь рождественской елки, роскошь такую великолепную, что она превыше обладания, не подразумевает использования, — это было похоже на пейзаж из нуги, варенья, крема и фисташек, способный обескуражить любого гурмана, — а я был принужден оставить на месте все эти чудесные дары.
Проезжая Монруж, мы заметили мясную лавку, в раскрытых дверях которой зияла многообещающая тьма. Сэм и я, оголодав после трех часов пути, с удовольствием расправились бы с окорочком и кроличьим паштетом. Мы приблизились, но не вошли в эту соблазнительно благоухающую пещеру. Ужасная овчарка с пеной на морде выскочила из дыры и кинулась на нас. Естественно, самая сильная собака, прогнав остальных, победила в борьбе за щедрую кормушку и не собиралась ни с кем делиться.
Этот случай мог бы предупредить меня об опасности, угрожавшей Сэму. Я заметил, что чем дальше мы продвигались, тем больше встречали голодных собак, бродивших по пустым улицам. Раз двадцать я подзывал Сэма, очарованного задом то одной, то другой из этих бродяжек и норовившего отстать от меня. На двадцать первый раз это все-таки случилось, мы были уже близки к площади Сен-Мишель — он вдруг исчез на набережной, и больше я его не видел. Измученный, растерянный, я искал его целый день, сорвав голос от напрасных криков. Я спускался к самой Сене, обошел всю набережную Д’Орсе, неизбежно вращаясь все по тому же кругу, надеясь вновь обрести его, всякий раз, когда видел вдали стаю собак, ищущих пропитания, словно в доисторическом лесу. Вечером я оказался на площади Трокадеро, сам не знаю как. Я умирал от голода и, заметив витрину кондитерской без решетки, разбил ее камнем. Булки оказались твердыми, будто дубовыми, а пирожные с кремом пахли как заплесневелый сыр. Зато бисквиты были в изобилии, и еще я нашел в шкафу две бутылки оршадного сиропа. Я нажрался до тошноты. И ушел, запасшись несколькими не слишком зачерствелыми кексами и бутылкой сиропа.
Настала ночь. Я шатался от усталости. Ведя велосипед, я подошел к эспланаде дворца Шайо, пройдя между монументальными громадами театра и музея, украшенными двойной линией грациозных позолоченных статуй, и вышел на балюстраду, напротив Марсова поля. Йенский мост, Сена, Военная школа, Эйфелева башня… Париж лежал передо мной, опустевший, нереальный, фантастический в последних отблесках заката. Не был ли я последним, кто видит этот город, покинутый обитателями, обреченный на скорое исчезновение? С чего начнется всеобщее разрушение? Взорвется ли первым золотой снаряд на крыше Дома инвалидов или великолепный, обращенный к небу пенис Эйфелевой башни, поддерживаемый четырьмя