исконной обнаженности, вижу округлый изгиб ее поверхности, словно гляжу на нее из космоса, открывая для себя окутанный мглою рельеф, — лишь на короткое мгновение я осознал свое присутствие на Земле, и в том странном головокружительном состоянии метафизической неуравновешенности, в каком я находился, это мимолетное интуитивное ощущение заставило меня совершенно явственно представить себя во вселенной.
За ближайшими освещенными фасадами тенью в ночи очертился профиль района Синдзюку. Слева виднелись обширные горизонтальные плоскости, почти утонувшие во тьме, и огромная дыра черной невнятной, непроглядной зелени вокруг императорского дворца в самом центре города, а дальше, над Симбаси и Гиндзой, призывно пенились волны Токийского залива и Тихого океана, сумрачные воды которого терялись за гранью видимости и воображения. Я стоял в темноте перед остекленной стеной бассейна на двадцать седьмом этаже отеля и с вершины этого возвышающегося над городом отвесного откоса высотой в двести метров, с края мыса, нависшего над бездной, смотрел на простирающийся далеко, насколько хватало глаз, Токио, развернувший передо мной все свое бескрайнее городское пространство. В эту минуту меня кольнуло предчувствие, что земля содрогнется снова, как несколькими часами раньше, когда мы входили в гостиницу, и я подумал, что давешний толчок, подобно другим доступным нашему восприятию подземным толчкам, следует не без оснований считать предвестником нового, более ощутимого толчка, а он в свою очередь будет угрожать настоящим землетрясением, как знать, может, даже и очень сильным, сильнейшим, тем самым big one, которого ожидали в Токио специалисты, сравнимым с землетрясением 1923 года или 1995-го в Канзае, а то и более мощным, невиданным по своей разрушительной силе, немыслимым, лежащим за пределами воображения, учитывая степень урбанизации современного Токио. И вот, обозревая с высоты необозримую панораму города, я стал всей душой призывать это грандиозное землетрясение, в каком-то небывалом чувственном восторге я желал, чтобы оно произошло сейчас, на моих глазах, в эту самую секунду, смело бы все, оставило бы от Токио только пепел, руины и отчаяние, уничтожило бы город и мою усталость, время и угасшую любовь.
Сумрак окутывал бассейн, лишь поблескивали в темноте серебристые изогнутые перила лесенки, ведущей к воде. Я прошел еще несколько шагов, снял футболку, рассеянно положил ее на ручку шезлонга. Расстегнул брюки, спустил их до колен, затем, задрав одну ногу, позволил им соскользнуть на пол и, приподняв вторую, высвободился из них совсем. Скинув тапки, стал совершенно голый спускаться по лестнице, ощущая подошвами ног теплую, влажную, ребристую резину ступенек. На нижней ступеньке я сел, голый, в темноте, посидел минутку, тихонько погрузился в воду — и при соприкосновении тела с теплой водой треволнения, напряжение и усталость, накопленные со времени отъезда из Парижа, вмиг отлетели от меня.
Умиротворенный, я медленно плыл в темном бассейне и смотрел то на воду, гладь которой не тревожили мои плавные беззвучные гребки, то на огромное ночное небо, обступившее бассейн со всех сторон, благо стеклянные стены и потолок открывали взгляду безграничные перспективы. Создавалось ощущение, будто я плыву где-то в центре вселенной среди неведомых галактик, расположенных так близко, что их можно пощупать. Обнаженный в ночи мира, я неторопливо вытягивал руки перед собой и скользил вперед без шума и всплесков, словно бы плыл со звездами по Млечному Пути, который здесь, в Азии, так и называют — Небесной Рекой. Мое тело со всех сторон ласкала вода, теплая, тяжелая, маслянистая, чувственная. Ум мой расслабился, я мягко рассекал воду руками, разрезал на две волны и смотрел, как они, играя серебристыми искорками, удаляются, покачиваясь, к краям бассейна. Ровно дыша, я словно бы плыл в небесной невесомости, и думы мои растворялись в гармонии мироздания. Я наконец освободился от себя, все мысли исходили теперь из ласкавшей меня воды, изливались из нее; неуловимые и очевидные, как она сама, они текли по воле текучего времени, струились беспредметно, опьяняясь самим своим движением, регулярным, тихим, ритмичным, как бессознательная пульсация крови, и я думал, нет, неверно, я не думал, я составлял единое целое с бесконечностью мысли, я сам был биением мысли, течением времени.
После бассейна я направился в наш номер. Длинный-длинный коридор шестнадцатого этажа, бежевый ковер, запертые двери в ряд и только позолоченные номера комнат как ориентиры, да и те почти одинаковые: 1614, 1615, 1616, 1617, 1618, 1619. Остановившись перед нашей дверью, я уже собрался открыть ее и пойти к Мари, но спохватился, развернулся и спустился вниз за дожидавшимся нас факсом. Выйдя из лифта, я пересек холл, немного стесняясь своего вида, контрастировавшего с роскошью отеля (простая черная футболка, мятая и влажная, пластиковые шлепанцы на босу ногу). Шел, наверное, уже пятый час утра, гостиница спала, спал и тихий просторный мраморный холл. Лишь за одной из стоек администрации спиной ко мне сидел, углубившись в чтение какого-то документа, дежурный в черном костюме. Другие стойки пустовали, одиноко торчал столик диспетчера лимузин-сервиса, не видно было портье, ни души на крыльце под козырьком, очертания которого угадывались в ночи за двумя рядами раздвигающихся стеклянных дверей. Подойдя к дежурному ближе, я решительным и нисколько не соответствующим моему небрежному туалету голосом объяснил по-английски, что ко мне в номер поступило сообщение о факсе. Room 1619, сказал я сухо и добавил: де Монтальт.
Мари носила фамилию де Монтальт, Мари де Монтальт, или, если угодно, Мария Магдалина Маргарита де Монтальт (она могла бы подписывать свои коллекции М.М.М.М. — завуалированный намек на фирму доктора Энджеса Килликрэнки[4]). Мари — это ее имя, Маргарита — имя ее бабушки, де Монтальт — фамилия отца (а Магдалина — уж не знаю откуда, но в самую точку, не существовало на свете второго человека с подобным врожденным даром слезливости, человека, умевшего так талантливо лить слезы). Когда мы познакомились, она представлялась как Мари де Монтальт, иногда просто Монтальт, без благородной приставки, друзья и коллеги прозвали ее Мам
Дежурный все не возвращался (just a moment, please,[5] сказал он, исчезая в недрах смежного помещеньица), а я стоял и ждал у стойки в мокрых шлепанцах на босу ногу. В чем дело? Почему его так долго нет? Факс найти не может? Или произошла ошибка и не было нам никакого факса? Возможно ли это? Тогда почему я выбежал из номера среди ночи? А что пузырек с соляной кислотой? Где он сейчас? В голове роились тревожные мысли, сердце учащенно билось. Регистратор вернулся, вышколенным жестом при невозмутимом лице пролистал книгу записей в черном кожаном переплете и, указав рукой мне за спину, сказал, что факс уже забрали. Забрали? Я обернулся и увидел Мари совсем рядом, всего в нескольких метрах. Мари была в холле. Сначала я увидел только ее ноги, тело скрывала колонна, эти высоко скрещенные ноги я узнал сразу, бледно-розовые кожаные гостиничные, должно быть, шлепанцы сидели на них с отстраненной, ироничной и утонченной элегантностью (один качался в неустойчивом равновесии на кончике пальцев, другой уже упал на пол). Я с опаской шагнул в ее сторону, не зная, как она меня встретит. Она полулежала неподвижно на изящном черном кожаном канапе, голова и волосы откинуты назад, рука безжизненно свисает, касаясь пола, а одета была — и это поразило меня больше всего — в одно из платьев собственной коллекции: цвета звездной ночи темно-синий шелк, стразы, атлас, узорчатая шерсть, органза — и напялила она его небрежно, как попало, не завязала на плече, не посадила на место в талии (я еще никогда не видел, чтобы она носила коллекционные платья, и ничего хорошего это не предвещало). Под хрустальной люстрой ее кожа без макияжа сверкала белизной, солнечные очки закрывали глаза, она неторопливо курила сигарету. Ты здесь? — спросил я, подходя ближе. В глазах ее промелькнула насмешка, да еще с оттенком презрительного превосходства, ее взгляд, казалось, говорил мне, что от меня решительно ничего нельзя скрыть (она и вправду была здесь), но что ей — или я неправильно интерпретировал ее улыбку, выискивая недоброжелательство там, где не таилось ничего, кроме добродушной усмешки, — ей начхать на мою проницательность, что ей эта моя дерьмовая проницательность глубоко безразлична. Сейчас она ждала от меня вовсе не доказательств моего интеллекта и тем более не объяснений по поводу драматического эпизода в номере, не словесных уловок, не оправданий, не умозаключений, — она ждала, что я ее поцелую, просто поцелую, и интеллект тут совсем