— Скоро закончишь свою книгу?
— Какую книгу?
— Ты говорил однажды по телевизору, что уже сто лет пишешь одну книгу и все никак не допишешь. Говорил?
— Говорил, да.
— Сказал еще, что книга называется «Салачья книга». Верно?
— Верно.
— Не готова?
— Не готова, нет.
— Надо было писать, пока в море еще водилась салака. Теперь нет салаки и жизнь такая грустная.
Грустная, да, а все-таки жизнь, подумал я. Грусть не должна бы мешать мне писать. Грусть должна больше принуждать писать, чем веселье. «Салачья книга» все еще не была закончена. Вначале я собирался писать о судьбе салаки. Затем понял, что надо писать и о том (крупным, глубоким планом!), как в тревожной судьбе салаки отражается судьба моего народа. Теперь наконец-то я пришел к пониманию, что «Салачья книга» в действительности и есть я сам. У меня уже была написана большая часть книги, когда случился развод с Сийри. Умом, очевидно, невозможно объяснить, почему однажды утром, встав из одной постели, люди должны разводиться. Я и до сих пор не понимаю этого. Хорошо, что женщины в лодке не знали о нашем разводе. Не то стали бы расспрашивать, а я смог бы только пожимать плечами да разводить руками. Женщины все по очереди передавали Сийри привет, а я благодарно кивал головой. Одна довольно долго шарила в своей сумке, пока не вытащила оттуда три высохших крепких салаки и протянула их мне. Я отказывался:
— Такого подарка я не заслужил.
— Бери-бери. Когда Сийри будет варить обед, пусть положит их на картошку, и почуете в доме сладкий рыбий запах.
Салачины были крепкие и сухие, как палочки, я сунул их в карман куртки. В этот момент я подумал: а не сказать ли правду? Сказать им, что не еду я к Сийри. Они все такие искренние, откровенные, трогательно добрые люди. Я сидел среди них, одинокий и скрытный. Возможно, я боялся, что они станут сочувствовать мне. Чего-то я во всяком случае боялся, ибо уста мои не раскрылись, и, к счастью, мы подошли к причалу. А когда я вылез из лодки, жгучая мысль болью пронзила голову: я лжец. До сих пор я считал себя человеком честным и не робкого десятка.
Двинул на автобус. Машина осталась у Сийри. Большую квартиру мы разменяли на две двухкомнатные. Когда дело дошло до раздела конкретных вещей, я уехал из города, сказав Сийри:
— Можешь взять абсолютно все, что считаешь нужным.
Я знал, что скорее всего она возьмет меньше, чем сверх меры. И не ошибся. Все книги она оставила мне, за исключением поваренных. Их на кухонной полке было с метр, на нескольких языках. Но даже из них она оставила четыре штуки мне. Это были книги о блюдах из салаки на финском, шведском, датском и эстонском языках, всего более тысячи рецептов. Когда-то Сийри пообещала: выйду на пенсию, приготовлю тебе тысячу блюд из салаки. Три года подряд каждый день будешь иметь новое блюдо из салаки. Эти лакомые дни на старости теперь не состоятся.
В автобусе было немного пассажиров. Августовский день казался теплым и солнечным, народ, видно, еще на пляжах наслаждается летом. Просмотрев газеты, я расстелил одну из них на коленях, вынул из кармана куртки сушеную рыбу и начал обрабатывать ее перочинным ножом. Правда, слово «обрабатывать» в этом контексте немного страшновато, но я не нахожу лучшего. Я отрезал ножом рыбью голову, хвост и малюсенький спинной плавник, а затем стал осторожно снимать тонкую кожицу. Салака была пересохшая, кожа не снималась, но я резал рыбу на тоненькие пластинки и совал их в рот. Во рту рыба таяла, язык разбудил свою память, я закрыл глаза и только время от времени шевелил мышцами щек да глотал слюну. Необыкновенно блаженное чувство. Это блаженство лишь на миг нарушила молодая женщина, которая демонстративно вскочила с сиденья впереди меня и села куда-то подальше. Я подумал: наверное, солнце начало светить ей прямо в глаза. Но на следующей остановке услышал, как она кому-то объясняла:
— …мерзко завоняло рыбой.
Я решил, что дело, должно быть, в супераллергии. Высохшая под крышей на сухом ветру салака никогда не воняет. У нее есть запах. У вяленой рыбы очень слабый запах тюленьего жира. А никак не вонь. Я ведь мог бы поговорить с молодой женщиной на эту тему, но у меня по-прежнему на языке были ломтики рыбы, и я не в силах был прервать свое блаженство.
На моей остановке ко мне подошел подвыпивший молокосос и довольно резко попросил:
— Папаша, дай закурить.
— Нету.
Он какое-то время сверлил меня покрасневшими глазками.
— А водка есть?
Я мотнул головой.
— А что у тебя вообще есть?
У меня во рту была салака, я не смог ответить, как положено, и повернулся к нему спиной.
— Пустое место, тьфу! а ставит себя, чертов перечник!..
Красноглазый остался у киоска со своим нелестным убеждением, я же поехал дальше, я даже не обиделся. Так как был далеко не пустое место. У меня в сумке — большой домашний хлеб и банка угря, одна рыба во рту и две штуки в кармане. А мысли мои все чаще возвращались к Элине.
Я верил, что она придет. Три месяца назад мы случайно встретились, удивительно, кажется, оба смутились. Я сказал:
— Сто лет не виделись.
Она с ходу поправила меня:
— Не сто, а пятнадцать с половиной.
— Как живешь? Или как жила?
— Тебя это действительно интересует?
— Естественно.
— Пятнадцать с половиной лет не интересовало и вдруг интересует?
— Не было возможности спросить.
— Конечно. Двадцатый век. Электричество и телефон не изобретены.
В ее глазах зажглась циничная искорка, такая же жгучая, как и когда-то.
— Пойдем выпьем кофе.
— Нет, — сказала она резко.
— Извини. Я подумал, что мы могли бы поговорить. О жизни и…
— Я знаю твою жизнь. Ты стал довольно хорошим писателем. А сегодня небрит и рубашка на тебе третий день.
— Пожалуй, право… извини.
— Жена не заботится о тебе.
— У всех много работы.
— Если бы любила, то заботилась бы.
Она сказала это с такой стремительной злостью, что я стал вдруг беспомощным и ранимым, я должен был защищаться. И поэтому сказал:
— Если хочешь знать, у меня и нет сейчас жены!
Я сразу же понял, что это было для нее неожиданностью. Она попыталась скрыть это, сделала равнодушное лицо и перевела разговор на другое:
— Когда-то у тебя в шкафу висело по крайней мере полдюжины чистых и выглаженных рубашек.
— Эта слабость сохранилась у меня до сих пор. Приходи посмотри… пойдем сразу посмотрим.
— Нет.
Ее решительность была гнетущей по форме. Но я помнил ее манеру неразделимо соединять жизнь и