очень любил ее, и она за всю жизнь любила только его одного, но они не успели, не сумели, не смогли сказать это друг другу.
И иногда, в редких снах, он будет приходить к ней светло и нежно, чтобы вместе смеяться и плакать.
Имени его она никогда не вспомнит.
Страховка
Ресторан был старого стиля, без клетчатых скатертей на столах и «режиональных» блюд в меню. Тем не менее народу завтракало много, и на узенькой скользкой банкетке сидеть было тесно и неудобно.
Закуски были съедены, и теперь, наверное, придется бесконечно ждать, пока подадут идиотское «микст-гриль», которое почему-то заказал этот нудный Берестов, вместо жареной утки, которая была в меню и которую так аппетитно едят все вокруг. Да, все едят, а ты сиди и жди в угоду господину Берестову, который влюблен и поэтому старается прыгнуть выше головы. Надоело все это. И, наконец, хочется есть, а не смотреть, как едят другие и как умиляется Берестов.
Дуся Брок сердито шевелила вилкой на тарелке колбасные шкурки и шелуху креветок, как собака, которая съела брошенный хозяином кусок и теперь водит носом по заведомо пустому месту, притворяясь, что ищет, и тем указывая хозяину на свое непременное желание получить еще.
Лицо у Дуси Брок, розовое и курносое, приготовленное яркой подкраской к выражению здорового веселья, очень подурнело от совершенно неподходящего для него выражения обиды и разочарования.
— Дорогая! — сказал Берестов. — Отчего вы такая грустненькая?
Он потянул к себе ее руку, чтобы поцеловать, но сердитая Дуся нарочно не выпускала вилку с намотанной на ней колбасной шкуркой. Тогда он оставил эту руку и, перегнувшись, ухватил другую, потянул и чмокнул. Чмокнул и приостановился.
— Отчего же не те духи, не вортовские, которые я послал?
— Я не люблю вортовские. Ладаном пахнут. Я люблю свои, Герлен.
— Ах, Боже мой, — заволновался Берестов. — Ведь я вас так просил, ну что вам стоило! Понимаете? Катюша знает ваши духи. Прошлый раз, когда мы с вами были в театре, прихожу домой, а она меня обнюхала и говорит: «С кем был? Почему Герленом пахнет?» Я говорю: «Дорогая. Это твои духи». А она в ответ: «Врешь, у меня вортовские. Я еще доищусь». Поэтому я и послал вам вортовские. А вы и не хотите! Ай-ай-ай!
— Замечательно все это интересно и остроумно, — проворчала Дуся. — Я должна обливаться какой- то зловонной массой для того, чтобы не пострадала ваша семейная жизнь. Заставьте лучше вашу ДУРУ душиться приличными духами. А то еще ей придет в голову чесноком натираться — так и все ваши дамы должны?
Берестов покраснел, поднял рыжие брови.
— Дуся! Детка! Не надо сердиться. Вам не идет.
Катюша уверяет, что когда Дуся улыбается, она молодеет на пятьдесят процентов.
— А когда Катюша говорит, так дурнеет на все сто. Ну оставим это. Скажите лучше — намерены они нас сегодня кормить или лучше не надеяться? Не могу же я здесь сидеть до вечера только из-за того, что вам пришла несчастная мысль заказать какую-то ерунду, которую никто из посетителей не ест.
— Ха-ха! Здесь, очевидно, повар не торопится. Придерживается правила, как говорит моя супруга, «тише едешь, дальше будешь».
Он даже осекся, ибо вдруг увидел перед собой чудище. На чудище была шляпка Дусина и волосы Дусины — масляные желтые локоны, по два над каждым ухом — не спутаешь. Но нос был уже не Дусин. Он побелел как мел и раздулся в ноздрях. Под носом, спускаясь углами вниз, задергались две красные пиявки рта, а над носом, по обе его стороны, выкатились две круглые серые пуговицы, с черными узелками посредине. И все это дрожало, прыгало и задыхалось.
— Господи! — ахнул Берестов. — Дусинька! Да что же это с вами?
— Что со мной? — сипела Дуся. — Со мной то, что это уже превзошло всякую меру, и всему есть предел. Мы здесь сидим не больше четверти часа, и за это время вы минимум восемь раз заставили меня слушать про вашу прелестную жену. Что она сделала, да что думала, да «тише едешь, дальше будешь»! Что, это она сама сочинила, что ли? Старая, замызганная русская поговорка, народная дурь, которую все знают и все повторяют, а я почему-то должна восхищаться, что ваша жена ее произнесла. Одного не понимаю: если вам так нравятся все ее шутки и прибаутки — отчего вы не завтракаете дома? Зачем пристаете ко мне с ножом к горлу, чтобы я пошла с вами в ресторан? Я не хочу! Мне неинтересно! Ресторан выбираете всегда такой, куда никто не ходит, — очевидно, чтобы не встретить знакомых, сидишь, ждешь четыре часа какую-то жареную ерунду — не перебивайте меня! — ерунду вашего изобретения, от которой еще заболеешь, и вдобавок изволь слушать анекдоты из жизни его великой жены! Да что я нанялась, что ли? Не смейте перебивать, когда я говорю. Впрочем, мне больше нечего говорить.
Она глотнула вина, откинулась на спинку стула и сказала вдруг просто и грустно:
— Поймите, дурак вы несчастный, что я когда-то готова была полюбить вас. Вы сами все испортили.
— Дуся, дорогая, — забеспокоился Берестов. — Дорогая…
Он, видимо, не знал, что сказать.
В это время, раздвинув графины и тарелки, лакей поставил на стол большое блюдо с румяными поджаренными кусочками мяса, сосисок, грибов и почек, эффектно проткнутых крошечными серебряными шпагами и осыпанных тонкими соломинками жареного картофеля.
— Дуся! — благоразумно выждав первые моменты умиротворяющего насыщения, сказал Берестов. — Дуся, я все вам объясню.
Что собрался он объяснить, он и сам не знал. Он не знал, что говорит о жене все время только потому, что именно о ней-то говорить и не надо. А еще, может быть, потому, что, говоря о ней, и вдобавок так дружелюбно, он как бы включает ее в их веселое содружество и не чувствует себя уже таким подлецом, который наврал, что идет в церковь и там же, на Дарю, где-нибудь закусив хорошенько, пройдется пешком. Надо же от этого подлеца отмежеваться хоть тем, что тот подлец про жену разговаривать не посмел бы, а он вот не таков.
Ну да все это так сложно, что и самому-то не понять, так уж где же толком объяснить этому чудесному притихшему чудищу, жующему малиновым масляным ртом хрустящий картофель. Самому Берестову и есть уж не хотелось.
Большой, толстый, уныло подняв рыжие брови, он смотрел на милое чудище, как оно глотает, и глотал вместе с ним пустым своим ртом. Но говорить все-таки надо.
— Дорогая. Я скажу вам всю правду. Конечно, я очень привязан к жене, то есть к Катерине Николаевне…
— Опять! — застонала Дуся.
— Нет, нет, я только объясню. Мы женаты двенадцать лет. Это уже не увлечение и не страсть, это испытанная, прочная дружба. Мне пятьдесят лет, дорогое мое дитя, ей больше сорока. У меня подагра. Простите, что говорю на такие неинтересные темы, но так уж к слову пришлось. Н-да. Словом — пора, как говорится, на зимние квартиры. Она женщина добрая, беззаветно преданная, энергичная, сильная, здоровая. Без ее помощи я пропаду. Это, так сказать, мудрая страховка от тяжелых одиноких страданий, которые ждут уже тут где-то, за дверью. Вы, Дуся, мой праздник, мой тайный глоток шампанского, нужный глупому мужскому сердцу, чтоб оно не задохлось. А ведь я вам — к чему себя обманывать! — я вам не нужен. Вы танцовщица, у вас искусство, и флирты, и радости, и перед вами еще огромная жизнь. А Катя — это кусок, зарытый старым псом про черный день. Настанет черный день, пес его и отроет.
— Не протух бы он к тому времени, этот ваш песий кусок, — проворчала Дуся и, вынув зеркальце, стала пудрить нос.
— Алло! Я слушаю. Кто говорит?