сдержанные манеры; что до директора, то, по его мнению, понятие мужественности следовало обсуждать каждый день, постоянно, и связано оно было с одеждой из твида, доверительной собственностью, снисходительным отношением к прислуге, учтивым, но с некоторой прохладцей — к Богу, притворным интересом к знаниям и всепоглощающим — к спорту, особенно к его грязным, опасным видам, вроде лакросса, регби или хоккея, после занятий которыми донельзя угрюмые парни, прихрамывая, покидают поле, опираясь на торчащие у боковых линий флажки, оранжево-синие вертикальные полосы их фуфаек облегают мощные диафрагмы, голые коленки покрыты шрамами, белокурые волосы потемнели от пота, бледные щеки воинственно размалеваны бандитскими полосками грязи.

Я приступал к занятиям в разгар учебного года и никого в школе не знал. В четвертый класс между семестрами поступали еще двое, они и стали моими товарищами. У одного, чья комната находилась по соседству с моей, мать была испанкой. Как-то раз я мельком увидел ее стройную фигурку в элегантном черном костюме, блестящие, накрашенные красной помадой губы, едва различимые сквозь букет фиалок, который она нюхала, дабы отвлечься от скучной проповеди в школьной церквушке, она поднимала взор, и глаза ее походили на янтарные четки для нервных, лучистые оттого, что ей часто об этом напоминали. У Эберто были такие же красивые глаза, как у матери, такого же оливкового цвета кожа и зубы, белые, как яблоки, которые он постоянно грыз. Ему было всего четырнадцать, и порой он вел себя, как глупый малыш, особенно перед самым отбоем. После вечерних занятий в читальном зале нам отводилось полчаса (подумать только!) „свободного“ времени, а потом мы должны были соблюдать тишину — нарушаемую редким шорохом, бдительную, словно Аргус, тишину (если шатию одиноких, сексуально возбужденных мальчишек позволительно сравнивать с Аргусом), напряженную от неусыпного страстного желания. В этой недолгой судороге свободы перед отбоем орали, состязаясь друг с другом, приемники, настроенные на дюжину разных станций, а подавляемые эмоции спортсменов, раздраженных двухчасовым неподвижным сидением за столом, вырывались наружу в громких футбольных баталиях в коридорах. Спускалась вода в туалетах, в не отапливаемых коридорах стелился пар, выползший из душевых. В одной из комнат пятеро мальчишек сидели в темноте, поджигая газы, выпускаемые при пердеже. Один специалист — полностью, конечно, одетый — лежал, закинув ноги за голову, на спине, и держал у зада брюк зажженную спичку. Наградой ему был яркий язычок синего пламени. Мальчишки сотрясали все здание, с грохотом поднимаясь и спускаясь по лестнице или вопя в битве за воду у бачка с охладителем.

Эберто тоже был переполнен энергией. Только вообразите себе вену, пульсирующую у него на шее, его бесцельно порхающие длинные пальцы, странные завывания, вырывающиеся у него изо рта — до тех пор, пока он не придумает задним числом оправдание всем этим самопроизвольным явлениям, превратившись в самолет, и тогда завывания модулируются в гул реактивных двигателей, дрожащие руки застывают, сделавшись неподвижными крыльями, подергивающаяся вена насильно питает машину горючим, а сам он носится и носится, ошалев от собственной молодости, по коридорам. После подобных вспышек к нему можно было зайти. Я садился на его кровать и смотрел, как он обстругивает перочинным ножичком кусочки бальзового дерева. Все в нем было напряжено, все на грани нервного срыва — временно, разумеется. Я так и не выяснил, почему в разгар учебного года его упекли в Итон.

Второй новичок, Хауи, стал моим настоящим товарищем, другом и врагом, человеком, в чью комнату я не мог не заходить, хотя и не хотел, чтобы другие ребята видели, как я его навещаю. Прежде Хауи был, по его словам, мрачным, твердолобым нигилистом, но потом дорос до дисциплины и жестокости нацистской партии. Стал истинным нацистом. Он постоянно выписывал по почте „литературу“ Партии американского возрождения и с гордостью демонстрировал мне свою библиотеку длиною в целый фут, где подобраны были книги о расах, арийских традициях, наследии фюрера, коммунистической лжи по поводу „так называемых лагерей смерти“ и так далее. Он так растолстел, что полнота его была почти сравнима с ростом. Его глаза, сильно увеличенные очками, щурились, смотрели пристально или искоса и расширялись от наигранного изумления, однако, лишенные очков, они утрачивали всю силу своей выразительности и казались бледными и незащищенными, как обнаруженная под снятым бинтом свежая кожа. Он никогда не совершал никаких путешествий, и все же самостоятельно изучал французский и, конечно, немецкий; над своим письменным столом он повесил снимки Берхтесгадена и Ривьеры. Кофе он варил в оловянном „неаполитанце“, который изредка опрокидывался, заливая шипящими брызгами раскаленные докрасна спирали строго запрещенной электроплитки, и еще он без конца слушал свою единственную пластинку — Жюльет Греко, певицы, милой сердцу каждого представителя богемы, выбравшейся из послевоенных руин бездомной девчонки с черными глазами сплошь из зрачков и песнями сплошь из заунывной блатной сентиментальщины. Хауи носил галстуки от „Шарве“, что на Вандомской площади, поскольку там покупал себе туалеты Пруст.

В школе мы с ним получили необычный, неожиданный статус учеников, слишком талантливых для ежедневных занятий в читальном зале и слишком бездарных для ежедневных занятий спортом. В результате только мы и могли свободно проводить эти долгие часы досуга с двух до шести в опустевшем общежитии или, когда стояла хорошая погода, на прогулке по роскошному парку поместья. Погода, однако, была, как правило, чисто полярная, и в такие дни я находил выход нашей энергии в жарких, упрямых спорах о равенстве и демократии (я — за, он — против). Я до сих пор ощущаю вкус горького черного кофе и слышу веселый аккордеон и величавые струнные инструменты, аккомпанирующие Жюльет Греко, слышу музыку, над которой мы потешались бы, как над полька-польской или суррогатно-голливудской, не будь она французской, но, поскольку она была таковой, мы наслаждались ею и подпевали, хотя ни один из нас не мог толком разобрать слова („Что-то… что-то там… если ты что-то там, я всегда? Toujours? Это toujours? Поставь еще разок“).

У Хауи было такое лицо, которое могло бы прийтись по вкусу разве что средневековой японке: совершенно круглое, одутловатое, с клочками реденьких волос выше и ниже темного, увядшего бутончика рта, с рудиментарным подбородком, напоминавшим торчащую из дырки в простыне ладошку ребенка, и глазами, столь надменными и выразительными в очках, столь близорукими и беззащитными без оных.

— Нет, в этом вопросе я тебе не уступлю. Ни за что, — говорил он, опуская голову, отчего детская ладошка просовывалась сквозь простыню еще дальше, а его голос, по природе резкий и возбужденный, обретал приглушенный, сдержанный тон. — К тому же, — добавлял он, позволяя чертам своего лица отразить блаженный покой, — по-моему, ты просто дурак.

У меня перехватывало дыхание. И все же с далекого края туманной долины до меня доносился призывный дискант, певший о том, сколь увлекательна вся эта словесная игра, которая может в любую минуту принять дурной оборот, но пока что остается пародией на враждебность. До той поры я не знал ни одного своего ровесника, который бы с такой готовностью пренебрегал вежливым обычаем, гласившим, что нормальным элементом беседы должна быть неостроумная шутка, а предполагаемой реакцией — невеселый смешок. Хауи не хотел внушать симпатию, а если и хотел, то лишь после того, как я пройду испытание, рассчитанное на устранение любого, в ком сохранились остатки гордости.

Несмотря на страхи и тягостное одиночество, я без сомнения верил в лучший мир, будь то взрослая жизнь или Нью-Йорк, Париж или любовь. Но Хауи не менее твердо знал, что все наши надежды напрасны. Он был убежден, что не доживет до двадцати лет. И еще он знал, что равенства людей не существует, что люди связаны путами ненависти, что они органически не способны на благородные поступки и что любую видимость добродетели приходится объяснять остатками лицемерия, которое глупцы отбрасывают, как марлю с чела мумии — отнюдь не идеально сохранившейся, а, наоборот, состоящей из праха и тлена.

Он надевал свою большую светло-зеленую офицерскую фуражку с начищенным до зеркального блеска черным козырьком и оловянной свастикой и принимался мерить шагами спальню, постукивая по башмакам рукоятью плети. Все, на чем останавливался взгляд — односпальная кровать, стопки книг на столе, зеркало над туалетным столиком, пол, не покрытый ковром, простой муслиновый чехол на высокой деревянной стремянке, которая загораживала узкий проход и большому стенному шкафу, — все было безукоризненно чистым, как и полагалось перед утренним инспектированием, но в то же время все пахло сернистым кремом от угрей. Хауард вышагивал из угла в угол, очки его сползали на кончик носа, бледные, пухлые костяшки пальцев в тех местах, которыми он сжимал рукоять, покрывались ямочками и бледнели до еще пущей белизны. Он смеялся резкими звенящими раскатами.

И все-таки это был человек, с которым я мог поговорить о Рембо, поэте, покорившем Париж, или, на худой конец, о Вердене в возрасте шестнадцати лет (мне было пятнадцать — оставался год). После отбоя я тайком пробирался в туалет, садился, заперев дверь кабинки, на унитаз и читал „Пьяный корабль“, „Поэта в

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату