— Тогда ляг здесь, рядом со мной.
Хотя сказано это было в полубессознательном состоянии, просьба прилечь рядом оказалась для меня ударом по больному месту. Отсутствие физической нежности между нами и скупость в проявлении чувств были в нашей семье своеобразным неписаным правилом. Мама выражать свои чувства не умела, нас этому не научила, а потом и ей, и нам уже казалось, что теперь этого не исправить, — поздно. Проявления нежности не воспринимались как что-то приятное, скорее они вызывали неловкость — просто не знали, как себя вести. Чувства друг к другу мы выражали косвенным образом.
Во время прошлогоднего пребывания в больнице, куда она попала сразу после своего восьмидесятилетия, у нее забрали вставные челюсти и парик, сложили их в прозрачные пакеты и прилепили маленькие этикетки с фамилией владельца. Мама попросила меня забрать парик домой
— Я дома выстирала твой парик.
— А он не свалялся?
— Нет, все в порядке.
— Ты его надела на это… ну, чтобы он высох?
— Да, да, на болванку.
То, что я занималась ею, ее «сугубо личными» делами, значило для нее, как мне кажется, гораздо больше, чем физический контакт. Я пригласила больничную парикмахершу, которая подстригла ее очень коротко, и ей это понравилось. Больничная педикюрша привела в порядок ногти у нее на ногах, руками занялась я сама. Принесла в больницу ее кремы. Губную помаду она воспринимала как свой самый важный сигнал окружающим — сигнал о том, что она все еще принадлежит к миру живых. По этой же причине она упрямо отказывалась от больничной рубахи и требовала, чтобы из дома принесли ее пижамы.
В ее восьмидесятый день рождения мы с ней вдвоем пошли в ближайшую кофейню. Она совершила все свои привычные ритуальные действия: тщательно оделась, выбрала туфли с небольшим каблучком, парик, помаду.
— Как сидит?
— Отлично.
— Может, немного надвинуть на лоб?
— Не надо, так хорошо.
— Никто и не скажет, что это парик.
— Конечно.
— Так, как я выгляжу?
— Отлично…
Мы сидели в кофейне на террасе под открытым небом, пока летний дождь не загнал нас под крышу.
— Надо же, дождь как назло! Именно в мой восьмидесятый день рождения! — ворчала она.
— Сейчас кончится, — сказала я.
— Вот, не хватало еще промокнуть в день, когда мне исполнилось восемьдесят, — бубнила она.
Мы просидели в кофейне довольно долго, но дождь не утихал.
— Возьмем такси! Я не могу позволить себе вымокнуть! — бормотала она, хотя вероятность того, что найдется таксист, который согласится везти нас на расстояние в двести метров, была ничтожной.
На самом деле она волновалась из-за парика. Я убеждала ее, что с париком ничего не случится.
— А что, если я схвачу воспаление легких? Мы вызвали такси. И ее внутренняя паника погасла, как свечка на торте, которую она, в окружении своих приятельниц, задула несколько часов спустя.
В последние тридцать лет, с тех пор как умер отец, мама в основном проводила время дома. Она остановилась, застигнутая врасплох его исчезновением, и не понимала, как теперь быть. Время шло, а она продолжала стоять на том же месте, словно всеми забытый дорожный знак, поддерживала минимальные отношения с соседями, с нами, своими детьми, позже со своими внуками и жаловалась на однообразие своей жизни. Она впадала в отчаяние, ей часто казалось, что ее жизнь — это настоящий
Как-то раз в воскресный семейный день я сделала несколько снимков присутствующих в непринужденных позах. Я фотографировала ее, брата, жену брата, детей, всех нас вместе. А потом мне захотелось сделать отдельный снимок семьи брата — только их, вчетвером. Они расположились в кадре, а в последний момент с удивительным проворством туда же внедрилась и мама.
— Неужели вы собираетесь фотографироваться без меня?!
Всякий раз, наткнувшись на эту фотографию, я чувствовала, что у меня перехватывает дыхание. Ее втиснувшееся в кадр лицо и улыбка, одновременно и победоносная, и извиняющаяся, взламывали тяжелую дверь моей внутренней «запретной зоны», и я просто