— Поехали, Тазетдинов, поехали, — опять заторопил Прохоров. — До Ташкента-то ведь еще верст пятнадцать скакать. И что ты к нему привязался. Сказал же нам этот Брутков в Ореховке, что они спрашивали, в какой стороне станция. Поехали. А то скоро стемнеет.
Но Тазетдинов теперь уже словно не слышал Прохорова и не отвечал ему. Он вошел в кузницу, постоял, осматриваясь в полутемноте.
— Живешь далеко? — спросил Тазетдинов Курбана.
— Рядом. Вон тропинка, — радостно отозвался Курбан. — Пойдемте. Гостями будете. А можно и переночевать. Пойдемте. Чаем напою. Дыня есть, лепешка. Пойдемте. А?..
Курбан взял лошадей под уздцы, вывел их на дорогу.
— Если уж искать, так скорее надо было в Ореховке, либо в Уразаевке каждый дом обшаривать, — не унимался Прохоров. — Зачем они пойдут к узбеку, если он русского языка не знает. Он их в два счета выдаст, если даже и не захочет.
— Стой, — сказал Тазетдинов Курбану, — мы поедем домой.
— Зачем передумали? — огорчился Курбан. — Утром бы уехали. На рассвете. А сейчас чайку бы попили. Отдохнули от седла-то.
Но солдаты решительно взяли у него из рук поводья, вскочили на лошадей.
— Да хоть бы этих троих не нашли, — негромко вдруг сказал Тазетдинов Прохорову, разбирая поводья. — Хоть бы в самом деле уехали, что ли, куда-нибудь.
— Не найдут, — с уверенностью ответил Прохоров. — Мир не без добрых людей. Верно, кузнец?
Курбан улыбался непонимающе.
— Ну, до свиданья, — сказал ему Прохоров.
— Хайр, — попрощался и Тазетдинов.
— Счастливой дороги, — напутствовал их Курбан.
Он долго стоял у дороги, слушал, как быстро удалялся, стихал цокот копыт. Потом глубоко, с облегчением вздохнул и пошел опять в кузницу, хотя там уже было совсем темно.
В эти летние душные ночи спать в мазанке было невозможно. Тозагюль стелила постель за порогом, возле самой двери, на земле: сначала циновку, потом кошму и большое ватное одеяло, которое выстегала сама; Курбану под голову — сложенный вдвое халат, себе и ребятишкам — по подушке.
Конечно, подушки — это большая роскошь, и не имела бы их Тозагюль никогда, если б не Надежда Сергеевна Малясова. Уезжая в прошлом году в Петербург, она подарила ей подушки. Но вот уж недели две, как исчез и халат, и подушки, и одеяло. Теперь все спали на кошме, не подкладывая ничего под голову.
— Тозагюль, — шепотом позвал Курбан.
— Что?
— Ты не спишь?
— Нет… Я ждала тебя.
Да, он стал приходить из кузницы поздно, иной раз даже перед самым рассветом, но всегда так тихо, неслышно ложился рядом, что Тозагюль путалась. Она ловила ухом каждый шорох, каждый треск камышинки. Но временами сон, легкий, чуткий, как у птички, все-таки одолевал ее. Она поднимала голову и вдруг видела, что Курбан уже лежал рядом, подложив под голову свой большой кулак.
Пошептавшись с Курбаном. Тозагюль, наконец, легко и глубоко вздыхала, повертывалась набок, лицом к нему, либо к детям, и засыпала крепким счастливым сном.
— Понимаешь… — прошептал Курбан, и опять долго молчал, словно прислушивался к чему-то. — Чувалов и Ковальчук ушли.
— Как? Совсем?
— Совсем. Сказали, нельзя им больше оставаться. Их где-то ждут.
— Пошли им аллах удачи!
— Кто теперь будет раненого перевязывать?
— А разве эта женщина… Ягелло… Маргарита… больше не приедет к нему?..
— Приедет. Но она не может ездить часто. Это могут заметить.
— Как же быть, Курбан?
— Не знаю. Здесь нужны женские руки.
Над самой головой у них упала звезда, закатилась куда-то во тьму. Тозагюль подождала, пока погаснет золотой след от звезды, потом опять шепотом спросила:
— Курбан, ты говоришь про мои руки?
— Не знаю.
Он чуточку подождал, не добавит ли она еще что-нибудь, потом сказал не то с раздражением, не то с оттенком отчаяния:
— А что же делать?! Ну скажи, что делать?
— Конечно, помочь такому человеку, значит, угодить аллаху, но ведь я… женщина, Курбан. За это он же, аллах, и накажет меня…
Курбан молчал. Звезды над головой у них стали падать все чаще.
— Аллах, аллах!.. — с раздражением сказал Курбан. — Ну… а если надо?! Понимаешь, надо.
— Нет, Курбан. Нет.
— А как же теперь?
— Не знаю. Надо подождать Ягелло…
— Ну ладно, ничего… спи. Я, может, сам как-нибудь или вот Рустаму велю…
— Ты что, Курбан?
— А что?
Он ведь маленький.
— Он мужчина.
— Но ведь он ничего не знает о них… И не видел даже этого Петра…
— Не видел, но он догадывается. От него больше нельзя скрывать этого.
— Нельзя. Ты верно говоришь.
— Чувалов и Ковальчук ушли… Так про них и говорить ему ничего не надо. А от Петра он не отойдет. Только предупредить, чтобы не бегал часто туда-сюда… Или уж с ним сидел, или… Смотри, вон опять звезда покатилась, большая!
— А помнишь, как ты зачерпнул в колодце полное ведро вот таких крупных золотых звезд и сказал, что это для меня. Мы их и пили из ведра и проливали на землю… Я это всю жизнь буду помнить…
— Я тоже…
— В ту ночь ты первый раз поцеловал меня… А я так испугалась… Мне казалось, что об этом узнает отец… Шла домой и боялась… Потом всю ночь не спала… Все хотелось, чтобы ты был рядом… целовал меня…
Курбан приподнялся, сквозь синий предутренний сумрак, разбавленный поздним светом ущербной луны, с улыбкой посмотрел на жену, поцеловал ее пахнущие райхоном губы, помедлил и надолго прильнул к теплой смуглой ложбинке на груди, видневшейся в открытый ворот рубахи.
— С той ночи ты стал меня звать… Помнишь, как ты называл меня?
— Как?
— Тозагюль, звездочка моя… Почему ты теперь меня так не зовешь?..
Он нежно, боязливо погладил ее по щеке своей чугунной буграстой ладонью, сказал виновато:
— Смотри, какая у меня ладонь жесткая. Разве такие руки могли бы тебя ласкать? Иной раз мне так хочется тебя поласкать… но мне стыдно и боязно до тебя дотронуться своими корявыми железными лапами.
— Ну что ты говоришь, Курбан… Руки у тебя нежные… Это ничего, что они в мозолях…
— Тозагюль… Звездочка моя…
Обеими руками она взяла его тяжелую руку, прислонила к щеке большую, пахнущую железом ладонь.
— Тозагюль… Тозагюль… — все тише шептал Курбан. — Звездочка моя… Не надо прислонять… На ней одни мозоли… — Он вдруг встал перед ней на колени, легко поднял ее на руки, помолчал. Потом