христиан, но воспитанных и обученных — как того требовал фанатичный и не ведающий снисхождения дервишский устав Бекташа[11] — нести смерть во имя пророка. Ла Валлетт посмотрел на Старки, ожидая подтверждения.
Старки напряг память, выуживая из нее подробности карьеры Тангейзера.
— Персидские войны,[12] озеро Ван, разгром Сафавидов,[13] разграбление Нахичевани. — Он увидел, как Ла Валлетт заморгал во второй раз. Прецедент налицо. — Тангейзер дослужился до привратника, то есть до капитана, входил в число телохранителей Сулейманова старшего сына.
Ла Валлетт поинтересовался:
— И почему же он ушел из янычаров?
— Этого я не знаю.
— Вы его не спросили?
— Он мне не ответил.
Выражение лица Ла Валлетта изменилось, и Старки почувствовал, что у того зреет какой-то план.
Ла Валлетт обнял Ле Маса за плечи.
— Брат Пьер, мы скоро вернемся к нашему разговору о посте чести.
Ле Мас понял, что его отпускают, и пошел к двери.
— Скажите мне еще одно, — попросил Ла Валлетт. — Вы упомянули, что Тангейзер умеет обходиться с людьми. А как насчет женщин — с ними тоже?
— Ну, у него служит восхитительная компания весьма видных девиц. — Ле Мас покраснел, устыдившись собственного воодушевления, поскольку все прекрасно знали, что он сам время от времени пускается в любовные похождения. — Причем, должен заметить, это не продажные женщины. Тангейзер не принадлежит ни к одному священному ордену, и на его месте… то есть, если человек имеет вкус к женщинам, и, заметьте, хороший вкус, лично я не стану его за это осуждать.
— Спасибо, — сказал Ла Валлетт. — Я тоже не стану.
Ле Мас закрыл за собой дверь. Ла Валлетт подошел к своему креслу.
— Тангейзер. Это не дворянская фамилия.
Претендующий на вступление в число рыцарей ордена Святого Иоанна Иерусалимского кандидат должен был доказать, что в крови его предков течет хотя бы одна шестнадцатая благородной крови. И великий магистр свято верил, что это лучший способ отбора.
Старки ответил:
— Тангейзер[14] — это его nom de guerre, боевое имя, заимствованное, насколько я понимаю, из германской легенды, — он взял его, когда служил герцогу Альбе[15] во время франко-испанских войн.
— Если Тангейзер провел тринадцать лет среди львов ислама, он знает о нашем враге, о его тактике, устройстве войска, настроениях, моральных устоях, больше, чем кто-либо в лагере. Я хочу, чтобы он был на Мальте во время осады.
Старки был ошеломлен.
— Фра Жан, но с чего бы ему вдруг присоединяться к нам?
— Джованни Каструччо отправляется в полдень в Мессину, на «Куронне».
— Каструччо не сумеет уговорить Тангейзера.
— Верно, — согласился Ла Валлетт. — С ним поедете вы. Когда Каструччо вернется, вы тоже вернетесь на Мальту с этим германским янычаром.
— Но я буду отсутствовать дней пять, а у меня здесь бесчисленное множество дел…
— Мы постараемся обойтись без вас.
— Тангейзер не встанет на нашу сторону, если мы притащим его сюда в цепях.
— Так придумайте другой способ.
— А почему его присутствие так важно?
— Возможно, оно не так уж и важно. Но тем не менее.
Ла Валлетт поднялся. Он вернулся к карте и осмотрел земли, на которых уже скоро тысячи людей сложат свои головы.
— Война за нашу Священную Религию будет выиграна или проиграна не благодаря какому-то могучему удару, — произнес он. — Не будет никаких блистательных или хитроумных маневров, не будет ни Ахиллеса, ни Гектора, ни Самсона с его ослиной челюстью. Верить в подобные легенды может только крайне недалекий человек. В нашей войне будет множество мелких ударов, множество незаметных героев — наших мужчин, женщин и детей, и никто из них не будет знать, чем все завершится, и лишь немногие доживут до конца, чтобы увидеть все собственными глазами.
В первый раз Старки уловил в глазах Ла Валлетта что-то похожее на угрозу.
— В плавильном тигле Господа рождаются неисчислимые возможности, и только Бог будет знать в конце, кто именно переломил ход войны: был ли это рыцарь, погибший в проломе стены, или же мальчик- водонос, утолявший его жажду, а может быть, пекарь, который давал ему хлеб, или же пчела, ужалившая в глаз его врага. Вот что окажется в итоге на весах войны. Вот почему я хочу, чтобы Тангейзер был здесь. С его знаниями, его мечом, его любовью к туркам — или ненавистью.
— Простите меня, фра Жан, но я совершенно уверен, что Тангейзер не поедет.
— А леди Карла до сих пор засыпает нас письмами?
Старки заморгал от этого non sequitur[16] и от тривиальности темы.
— Графиня Пенотье? Да, она все еще пишет, эта женщина не понимает смысла слова «нет», но при чем тут она?
— Используйте ее как приманку.
— Для Тангейзера?
— Этот человек любит женщин, — сказал Ла Валлетт. — Пусть полюбит и эту.
— Я никогда не встречался с графиней, — запротестовал Старки.
— В юности она славилась исключительной красотой, которой годы, я уверен, мало повредили, если повредили вообще.
— Очень может быть, но, если оставить в стороне все остальное, графиня женщина благородного рода, а Тангейзер, он… Он едва ли не варвар…
Выражение лица Ла Валлетта пресекло возможность дальнейшей дискуссии.
— Вы отправитесь на «Куронне». И вернетесь на Мальту с Тангейзером.
Ла Валлетт положил руку Старки на плечо и проводил до двери.
— Будете уходить, пришлите ко мне инквизитора.
Старки моргнул.
— Я не удостоен чести присутствовать при вашем разговоре?
— Людовико отбудет вместе с вами на «Куронне». — Ла Валлетт заметил смятение Старки, и на лице его появилась столь редкая для него улыбка. — Фра Оливер, знайте, что вас горячо любят.
Людовико Людовичи, судья и правовед священной конгрегации, восседал за дверью в приемной с невинной безмятежностью, как лик святого на иконе, и перебирал пальцами бусины четок. Он посмотрел Старки в глаза без всякого выражения, и на миг Старки лишился способности говорить.
Людовико было лет сорок, как и Старки, но волосы за тонзурой апостола Павла[17] были цвета воронова крыла, и он явно не лишился пока ни единой пряди. Лоб его был гладок, лицо лишено растительности, и вся его голова производила впечатление вырезанной из камня скульптуры, созданной некими первозданными силами. У него был длинный торс и широкие плечи, он был в белом наплечнике с черным капюшоном, обозначающим принадлежность к ордену доминиканцев.[18] Глаза его блестели обсидиановыми бусинами, в них не было ни намека на угрозу или сочувствие. Они взирали на падший мир так, словно наблюдали его со времен Адама, — с искренностью, исключающей любую возможность радости или страха, и со сверхчеловеческой проницательностью, как будто постигая самую суть каждого, кто оказывался предметом их изучения. И за