которому и сама наука и увлечение ею чужды и непонятны. Фокс заглядывал в лаборатории и библиотеки, присутствовал на собраниях и семинарах; перед его грустным взором проходили люди всех возрастов, но ему казалось, что всем им присуща одна особенность – детское выражение лица.
Люди, окружавшие Фокса, обладали тонким и живым умом, но воспитавшее их общество внушило им, что они избрали своей специальностью совершенно чуждую общественным интересам область науки. Сознавая, что это неверно и несправедливо, они все же предпочли поверить лжи, и это, по мнению Фокса, дало им возможность сохранить детскую безмятежность. Они заставили себя верить в то, что дело, интересующее их больше всего на свете, совершенно оторвано от жизни. Они покорно пошли по этому пути, потому что так было спокойнее и ничто не мешало работе. Фокс сравнивал их с кастратами, которые великодушно помогают производить над собой навеки калечащую их операцию. Так разочарование в науке привело его к тому, что он начал презирать ее служителей; а презренье к людям повлекло за собой еще более глубокое презренье к тому, чем они занимались. Разочарование и презренье не составляли в душе Фокса замкнутого круга, они развивались как бы по спирали, постепенно приближаясь к ее центру, туда, где таилась глубочайшая ненависть; еще немного – и произойдет взрыв, и ненависть эта изольется на все живое и мертвое, на все, что движется, что существует, и на все то, о чем когда-либо мечтали люди.
По внешнему виду Фокса нельзя было догадаться о том, что внутри него идет глубокое, смертельное разложение: он был всегда ровен, любезен и сдержан. И только Фабермахер инстинктивно чувствовал, что в нем происходит. Фокс был одним из самых умных и талантливых людей, каких ему приходилось встречать. Если и с ним могло произойти такое, рассуждал Фабермахер, то с другими – тем более. И если ему самому суждено стать таким, как Фокс, к чему же тогда жить? Зачем выдерживать ежедневно эту пытку? И опять- таки, если такое могло случиться с Фоксом, разве это не наводит на мысль, что наука сама по себе – лишь эманация человеческого разума, существующая только до тех пор, пока люди питают склонность к научному мышлению? А если мышление всего-навсего состояние мозга, значит, оно зависит также от жизнедеятельности всего организма – желез, костей, крови и нервов. Его собственное тело поражено болезнью – и, таким образом, длинная цепь лихорадочных умозаключений заканчивалась вопросом: может ли наука, могут ли все эти сложные теории и блестящие мысли быть плодом болезни? Может ли это быть ее симптомом, как процент белых шариков в его крови? Хьюго с негодованием отверг эту мысль, казавшуюся ему кощунственной, – ведь Фокс по-прежнему жил, ходил, думал, и его не поражало громом.
Однажды Фокс выдал себя, и с тех пор между ним и Фабермахером часто происходила одна и та же сцена. Как-то он проходил мимо комнаты для семинаров, где Фабермахер делал какие-то вычисления на доске. Фокс с комическим удивлением остановился в дверях.
– Разве вам не хватает бумаги? – спросил он по-немецки. – И не лучше ли работать сидя? – Он вошел в комнату, скрестив на груди длинные руки. – Что вы делаете? – полюбопытствовал он.
В то время Фабермахер носился с мыслью, что если ему удастся найти бесконечный ряд цифр, одинаково реагирующих на число четыре, то он сможет создать математическую кривую, которая будет отражать ход масс-дефектов в периодической системе элементов.
– Сейчас меня интересует не физическое содержание, – сказал он. – Мне бы хотелось получить что- нибудь вроде шредингеровской функции psi. Я вам покажу, что у меня выходит.
Он взял мел и стал демонстрировать свои вычисления. Загоревшись творческим азартом, он с увлечением шаг за шагом развивал свою мысль с той легкостью, какую придает человеку уверенность в абсолютной власти над своим талантом. Но приближаясь к критическому пункту вычислений и желая показать тот тупик, в который всегда упиралась эта теория, Фабермахер вдруг обнаружил, что вывода не получается. Он отступил от доски и нахмурился.
– Должно быть, я пропустил какой-то член уравнения, – сказал он Фоксу через плечо. – Вы не видите, где я ошибся?
– Что? – Фокс отозвался так небрежно, что Фабермахер обернулся от неожиданности. Фокс глядел на доску, но его усталый взгляд заволакивала рассеянность.
– Вы меня не слушали? – спросил Фабермахер. – Вам все это кажется ерундой?
– О, нет. Это очень интересная попытка.
– Но?..
Фокс пожал сутулыми плечами и равнодушно пошел к двери.
– Ничего, – сказал он и добавил по-английски без всякого намерения обидеть, но с предельно жесткой откровенностью: – Мне просто неинтересно.
В первый момент Фабермахер подумал, что Фокс шутит, но смысл этого замечания, произнесенного вялым, безжизненным голосом, был слишком очевиден. Слова совершенно точно выражали его отношение ко всему на свете. Фабермахер совсем растерялся и вспыхнул от унижения. Через несколько дней Фокс опять зашел к нему, снова вызвал на разговор о работе, заставил увлечься и так же внезапно ушел, оставив Фабермахера вконец опустошенным. Это повторялось снова и снова, точно интеллект Фабермахера являлся для Фокса каким-то необходимым возбудительным средством. Но человеческий ум – не изготовленная из химических веществ пилюля или таблетка, которую можно разгрызть и проглотить; черпая для себя кратковременное подкрепление, Фокс тем самым опустошал душу Фабермахера.
Однажды, когда Эдна спросила Хьюго, почему он такой унылый, он рассказал ей об этом. Она спокойно и внимательно выслушала, но совершенно серьезно спросила:
– Хочешь, я с ним поговорю?
Он засмеялся; Эдна удивленно поглядела на него.
– Что ж тут такого? – спросила она. – Он тебя не понимает, а я понимаю.
– Да, да, я знаю, – устало отмахнулся он. – Но неудобно же тебе за меня заступаться. Знаешь, Эдна, я хоть иногда должен быть мужчиной.
– Это совсем другое дело, – нетерпеливо возразила она. – Ты же знаешь, что о тебе нужно заботиться. Если б не я, ты бы умер с голоду. Ты никогда бы не менял костюмов. Ты был бы совершенно заброшен. Я непременно повезу тебя к самым лучшим врачам. Да, да, и мне все равно, сколько бы ты ни запрещал мне говорить об этом!
– О, Боже мой! Эдна!..
– Хорошо, – невозмутимо сказала она. – Все-таки я считаю, что мне следует пойти к нему и поговорить, раз ты сам не хочешь этого сделать.