насобирать там образцы. (Через пять лет мы собирались отправиться в Сибирь, на Подкаменную Тунгуску[26], на место взрыва — ядерного, как мы установили, к своему удовлетворению, — причем, вероятно, вызванного космическим пришельцем из другой галактики). По возвращении из Америки большинство своих книг и пожиток я переправил из Хакналла в Снейнтон Холл, и время впоследствии проводил большей частью там, а не дома. По окончании школы Лайелл сказал, что берется оплачивать мою учебу в университете. Он не пытался на меня влиять, но его личное мнение было мне известно: учеба в университете— лишь трата времени, и за все прошлое столетие лишь немногие выдающиеся умы оказались хоть чем-то обязаны университету. (Сам он обучался в Кембридже, но по собственному желанию ушел со второго курса и в дальнейшем занимался самообразованием). Так что на его предложение я ответил отказом. Кроме того, я знал, что он один может мне дать больше, чем дюжина кураторов. И никогда об этом не пожалел.
Возможно, это как-то нарушает логику повествования, но не могу не обрисовать, хотя бы частично, мою тогдашнюю жизнь в Снейнтоне. То был теплый, уютный дом, а помещения для прислуги такие громадные, что я в первые месяцы нередко терял в них ориентир. Особенно мне нравились окна двух передних комнат, идущие от пола до самого потолка. Напротив тянулся холм, где четко прорисовывались на фоне неба деревья; картины заката были поистине величавы. Леди Сара любила сидеть предвечерней порой в гостиной, поджаривая хлебцы на открытом огне (видимо, ей нравился запах), и выпивала по десятку чашек чая кряду. Мы с Лайеллом обычно спускались из лаборатории составить ей компанию. (На него я здесь ссылаюсь как на Лайелла, хотя, как и жена, я всегда звал его Алеком; для всех остальных он был Алистер. Кстати, забавно: садовник-шофер звал его Джеми. Мне редко доводилось встречать таких непосредственных, демократичных людей). После ужина мы обычно перемещались в фонотеку слушать пластинки, а иной раз и сами музицировали (Лайелл играл на кларнете и гобое, а также на фортепьяно; я тоже был сносным кларнетистом). Коллекция пластинок, в основном на 78 оборотов, была у него попросту громадной и занимала целую стену, от пола до потолка. Сэр Комптон Маккензи[27], остановившийся как-то в доме на выходные, когда я там был, заметил, что фонотека у Лайелла, пожалуй, самая богатая в стране, если разве не считать фирму «Грэмофон». Надо бы упомянуть здесь одно из забавных пристрастий Лайелла: ему, похоже, доставляли удовольствие длинные произведения, в силу самой уже длины. Мне кажется, он просто наслаждался интеллектуальной дисциплиной сосредоточения, длившегося порой часами. Если произведение было длинным, оно уже автоматически привлекало к себе его внимание. Так что у нас целые вечера уходили на прослушивание «Соперничества Между Гармонией и Изобретением» Вивальди, «Хорошо темперированного клавира»[28] — полностью, целых опер Вагнера, последних пяти квартетов Бетховена, симфоний Брукнера[29] и Малера[30], первых четырнадцати симфоний Гайдна[31]... Даже растянутые, бессвязные интерпретации Фуртвенглера[32] — и те его притягивали, потому что тянулись два часа.
Для него определенно были важны мои энтузиазм я заинтересованность. Едва мной овладевала усталость или безразличие, я тотчас же улавливал его разочарованность. Раз, когда жена высказалась в том духе, что Лайелл переутомляет меня работой или музыкой, он сказал:
— Чепуха. Человеку естественно быть творением ума. То, что работа мозга человека утомляет, это все бабушкины сказки. Усталости от работы мозга человек должен испытывать не больше — если он правильно его использует, — чем рыба от воды.
Лайелл был, разумеется, эклектик. Ему нравилось повторять цитату, которую Йитс[33] приписывает Пейтеру[34]: когда Пейтера спросили, откуда у него вдруг на полке тома политэкономии, он ответил: «Все, что занимало человека хотя бы секунду времени, достойно нашего изучения». Лайелл был ревностным противником понятия «специалист в такой-то области» и уж, разумеется, в науке или математике. Когда мы с ним только познакомились, он был известен в основном как микробиолог. Он был первым, кто культивировал риккетсий[35] (внутриклеточных паразитов микроскопического размера) отдельно от их живого носителя. Его эссе о мастигофоре[36] — одноклеточном животном — является классикой, переизданной во многих антологиях научной литературы, а работа по заболеваниям дрожжей, пусть и не с таким явным «литературным» уклоном, также является классикой своего рода. Однако Лайелл отказывался «печататься» как ученый, и я однажды слышал, как сэр Джулиан Хаксли[37] отозвался как-то раз шутливо о Снейнтон Холле, как о некоей «лаборатории средневекового алхимика». Года с 1952-го Лайелл очаровался, можно сказать, впал в одержимость проблемой расширения Вселенной[38] и квази-звездными источниками радиоизлучения[39], причем по оснащенности обсерватория у него была одной из лучших частных обсерваторий в стране, если не во всей Европе (80-дюймовый телескоп-рефлектор сейчас стоит в моей собственной обсерватории недалеко от Ментона). В 1957-м его интерес решительно сместился в область молекулярной биологии и к проблемам генетики. Испытал он также и возрождение своего более раннего интереса к теории чисел (к этому делу приложил руку и я) и к тому, насколько ЭВМ способны решать неразрешимые прежде задачи.
Большинству читателей может показаться невероятным, что у человека столь разнообразных интересов оставалось еще время на музыку — а еще и на литературу, живопись, философию. Здесь требуется верное понимание. Лайелл считал, что в большинстве своем люди — даже самые выдающиеся — растрачивают свои интеллектуальные ресурсы попусту. Он любил подчеркивать, что сэр Уильям Роуан Гамильтон[40] владел дюжиной языков, в том числе персидским, когда ему было девять лет, а Джон Стюарт Милль[41] прочел «Диалоги» Платона на греческом в семилетнем возрасте. «Оба эти человека были в интеллектуальном плане неудачниками, — писал он мне в письме, - если сравнивать их зрелые достижения с тем, как они прогрессировали в раннем возрасте». Лайелл считал, что ограниченность у людей — в основном из-за лени, невежества и нерешительности.
В этом новом жизненном укладе меня печалило лишь одно: отход от семьи. Прежде всего, оба мои брата начали относиться ко мне с неприкрытой завистью. Это огорчало. Со старшим, Арнольдом, особой симпатии у нас никогда и не было, Том же — на год младше меня — мне нравился. Стоило мне объявиться дома, как они начинали коситься на меня, словно на чужака, и отпускали ехидные замечания насчет «шикарной житухи», которой не хватает им. Спустя некоторое время такое же отношение появилось и у отца: он тоже начал относиться с глухой враждебностью. Лишь одна мама неизменно радовалась встречам со мной. Она понимала, что в Снейнтоне я предпочитаю жить вовсе не из-за того, чтобы «купаться в роскоши». Но и при всем при том я предпочитал не особо распространяться насчет моего там житья-бытья. Такую постоянную умственную нагрузку она сочла бы непомерной и ненормальной (именно так об этом отозвались некоторые мои друзья, которым я описал жизнь в Снейнтоне). Истина, однако, в том, что та жизнь была для меня идеальной. В тринадцать лет мой ум постоянно томился от голода; я чувствовал, что буквально меняюсь день ото дня. Без Лайелла это был бы период безмолвного отчаяния: все возрастающее желание жить миром «идей и ощущений» и глухая ненависть к окружающей повседневности, которая мешает это осуществить. Семя раздора проросло еще до встречи с Лайеллом: я уже тогда начинал видеть свою жизнь в школе и дома абсолютно пустой. То, что предложил Лайелл, — это как раз не непомерные интеллектуальные нагрузки, а именно жизнь, исполненная открытий и осмысленности. Тринадцать лет — возраст, о котором Шоу отзывался как о «рождении нравственной страсти», иными словами, возрасте, когда идеи — не абстракция, а нечто осязаемое, пища и питье. Возмужалость меняет укоренившееся представление о себе. Размывается остов, внутренняя сущность становится бесформенной — хаос, ждущий часа творения. Человек носит в себе тяжело дремлющее предвкушение; облака, грузные, свинцово-серые, ждут живительного ветра. И какая-нибудь книга, симфония, поэма — это уже не просто очередное «ощущение», но тайна, ветер, веющий из будущего. Вопрос смерти пока далеко, а уже и вопрос жизни представляется таким же неохватным. Ум созерцает перспективы времени, пустоту пространств, сознает при этом, что «обычность» повседневной жизни — не более чем иллюзия. И насколько повседневное подергивается ряской иллюзорности, настолько идеи кажутся единственной реальностью; ум же, облекающий их в форму, — единственной достоверной силой в этом мире слепых природных сил.