Медея, скинув ноги с раскладушки, не успела еще встать, когда он сгреб ее в охапку, поднял, прижал к себе, как ребенка:
— Сеструшенька, умница, приехала!
Медея вдыхала запах его волос, тела и узнавала полузабытый запах отцовских рабочих фуфаек, который мало кому показался бы приятным, но для Медеиной всесохраняющей памяти был драгоценным подарком.
Все завертелось вокруг Федора точно так же, как в то утро, когда приехала Медея. Шофер, привезший его, открыл ворота и разгружал машину. Вытащил какие-то свертки, мешки. Это были богатые гостинцы, и Леночка сразу же занялась огромным присоленным осетром. Шурик стоял возле нее, осторожно трогая пальцем злую рыбью морду. Хотя Леночка заранее готовилась к приезду мужа, осетр выбил ее из колеи, и, велев Наташе с Галей накрывать на стол, она занялась рыбиной. Вооружившись ножом, она нырнула близоруким лицом в распоротое брюхо.
Шофер, тоже Федор, красивый человек лет сорока, с попорченными пороховым чернением щеками, вытащил из бездонного экспедиционного газика ящик с неопределенными бутылками без этикеток.
За столом Федор мало ел, много пил и, не снимая тяжелой руки с Медеиного плеча, рассказывал о своей последней поездке уверенным голосом начальника.
Пришли помощник Федора, пара пожилых друзей и молодая красивая гречанка Мария, послевоенная политэмигрантка, первая в Медеиной жизни настоящая коринфянка.
Шурик и Павлик тихо сидели на детской стороне стола, а Леночка сновала то в летнюю кухню, то к мангалу во дворе. Безэтикетные бутылки содержали в себе что-то крепкое, резкое, напоминающее дешевый коньяк, но Медее это питье пришлось по вкусу. Федор пил из большой серебряной стопки, и лицо его, воспаленное свежим загаром, делалось постепенно пурпурным и тяжелым.
Потом зашли двое одноклассников Георгия, их тоже усадили за стол. Леночка, верная своим принципам, убирала горячие блюда, как только они остывали, и на поднятых руках вносила новые.
Медея, совсем недавно совершившая свое огромное путешествие и питавшаяся всю дорогу лишь мелкими серыми сухарями, радовалась от души застольному изобилию, но, как и Федор, едва прикасалась к еде. Шел Великий пост, и Медея, с раннего детства приученная к постам, не только добровольно и радостно принимала их, но всегда даже как-то укреплялась за это время. Леночка, напротив, с юности страдала от обязательного говения и с тех пор, как уехала в Среднюю Азию, и в церковь ходить перестала, и тем более держать посты.
Все это отлично знала Медея, но знала также, какие приступы беспричинной тоски одолевали Леночку время от времени, и объясняла она их Леночкиным отпадением от церкви.
Это была также одна из тем их переписки. Обе они были достаточно просвещенными женщинами, чтобы понимать, что духовная жизнь человека никак не исчерпывается взаимоотношениями с церковью, но Медея воспринимала церковную жизнь как единственную для себя возможную.
«Мне, по моему невеликому уму и самовольному характеру, — писала она Леночке задолго до войны, когда маленькая греческая церковь, настоятелем которой был младший брат Харлампия, Дионисий, закрылась, и она стала ходить в русскую, — церковная дисциплина нужна, как хроническому больному лекарство. Счастье моей жизни, что наставляла меня в вере мама, человек простой и исключительно доброкачественный, сомнений она не знала, и мне никогда в жизни не надо было бесплодно биться над философскими вопросами, которые вовсе не каждому человеку надо решать. Традиционное христианское решение вопросов жизни, смерти, добра и зла меня удовлетворяет. Нельзя красть, нельзя убивать — и нет обстоятельств, которые сделали бы зло добром. А то, что заблуждения делаются всеобщими, нас вовсе и не касается».
Леночке соблазны убийства и воровства не предлагались. Были у нее только хозяйственные и домашние тяготы, способные надорвать более хрупкую женщину, но ей они были не только по силам, но и всласть.
Разрасталась семья, дом, Леночка с интересом посматривала на Жориных одноклассниц, прикидывая, которая из них может стать ему женой.
Будущие дети, таким образом, уже заглядывали в ее жизнь, обещая пополнить ее семью, как пополнили ее приемный Шурик и невидимая Муся. Эти принятые в дом люди и были ее религией, и Медея отлично это понимала.
К полуночи гости разошлись, стол опустел, а Федор все не снимал руки с Медеиного плеча.
— Ну что, сестра, — заговорил он по-гречески. — Нравится тебе мой дом?
— Очень, Федор, очень, — склонила она голову.
Леночка убирала посуду. Галю она давно отправила спать. Медея хотела помочь, но Федор удержал ее:
— Сиди, она сама все сделает. Как тебе мой младший? Узнала нашу кровь?
Спросил по-гречески, и эта самая их общая кровь, разведенная в мальчике с чьей-то чужой, ударила Медее в лицо, и она еще ниже склонила голову:
— Узнала. И палец…
— Все узнали, а она, святая дура, как ты, ничего не видит, — сказал он неожиданно зло и горько.
Медея встала и, чтобы прервать разговор, ответила ему по-русски:
— Поздно, брат. Спокойной ночи. И тебе спокойной ночи, Леночка.
Она долго лежала без сна в тугом крахмальном белье, на сдобных подушках и соединяла давние слова, мимолетные взгляды, умолчания и, соединив все воедино, поняла, что секрет Сандрочкиного последнего ребенка ни для кого, кроме нее, не был секретом и, судя по всему, знала даже Леночка, но, при всей своей болтливости, пощадила Медею. Но была ли Леночка столь же простодушна, знала ли, что принимает в дом полубрата к своим детям?
«Мудрая Леночка, великая Леночка, — думала Медея, — она об этом и знать не хочет…»
Неожиданное открытие, которое могло бы сделать подруг еще ближе, заговори они об этом, не давало Медее уснуть.
За окном посветлело, запели птицы, и Медея стала тихо собираться в церковь. Вербное воскресенье она с детства очень любила.
К церкви на Госпитальной улице она подошла рано, за час до начала службы, даже двери были закрыты. Зато рынок уже шумел, и она прошла вдоль рядов, рассеянно поглядывая по сторонам.
Женщин почти не было среди продавцов — торговали узбеки в толстых халатах. Зато покупатели все были женщины, главным образом русские. Ташкент вообще показался Медее сплошь русским городом, узбеков она видела только на вокзале в день приезда да на базаре. Живя в русском центре, она так и не добралась до старого города, с его азиатским устройством, хорошо знакомым ей по старому татарскому Крыму, особенно по Бахчисараю.
«Всех перемолотили, — подумала она. — Огромная русская провинция стала».
Она сделала круг по базару и снова подошла к церкви. Было уже открыто. У церковного ящика копошилась похожая на толстого кролика старушка в белом платке, на ящике стоял стакан, а в нем несколько веточек воробьино-серой вербы.
— Ага, и здесь растет, — обрадовалась Медея.
Взяв две четвертушки бумаги и написав на одной «Об упокоении», она стала вписывать в привычном порядке имена — о. Дионисий, о. Варфоломей, Харлампий, Антонида, Георгий, Магдалина… Другую, живую часть семьи, она выписывала на другой бумажке, под словами «О здравии…»
На этом самом месте, выписывая крупными идеальными буквами родные имена, она всегда переживала одно и то же состояние: как будто она плывет по реке, а впереди нее, разлетающимся треугольником, ее братья и сестры, их молодые и маленькие дети, а позади, таким же веером, но гораздо более длинным, исчезающим в легкой ряби воды, ее умершие родители, деды — словом, все предки, имена которых она знала, и те, чьи имена рассеялись в ушедшем времени. И ей нисколько не трудно было держать в себе всю эту тьму народа, живого и мертвого, и каждое имя она писала со вниманием, вызывая в памяти лицо, облик, если так можно выразиться, вкус этого человека…
За этим неторопливым занятием застала ее Леночка. Она коснулась ее плеча.
Поцеловались. Леночка огляделась по сторонам: церковный народ был жалок, старухи так уродливы.