затаился до поры до времени. Потом, через два года, ни с того ни с сего прогремел снова, где-то вдали, спугнув сердце, заставив сбиться на галоп и нестись решительным и сильным рывком, все быстрее. Пока уши снова не застлала серая вата. И все вокруг не наполнилось пульсирующей тишиной. Его медали, собранные в маленький коричневый ридикюль, со временем потеряли всякий смысл. Они лежали в старом голубом конверте и превратились знаешь во что? В твои погремушки. Блестящие штучки, разглядывая которые ты переставала хныкать, тянула к ним ручку, хватала в кулачок и быстро засыпала. Мало кто в это время уже мог подумать, что когда-то он командовал эскадроном. Потому что он превратился в чудака, в странного старичка, который громко шаркает в тапочках по квартире и частенько, по рассеянности, отправляется в них в булочную. Он превратился в старичка с палкой, который, трясясь, спорит у подъезда с соседом. И никто уже не узнавал в нем всадника с папахой и буркой. Потому что, когда мы во что-нибудь окончательно превращаемся, становится очень трудно, почти невозможно убедить окружающих, наших новых знакомых, что когда-то мы были другими, до взрыва, до земли, завалившейся набок. Его волшебный голос, которому пророчили будущее на сцене Большого театра, после контузии надломился, как сухая веточка, и в итоге заполнил кухоньки и прихожие, где твой дед сверлил, склеивал и паял, чтобы продлить жизнь рассыпающимся, стареющим вещам. Его голос, поющий военные песни, звучал в переулках, по которым он бродил за молоком, поскрипывая в аккомпанемент бидоном, шаркая зимними войлочными сапогами, разыскивая на земле гаечки и болты, стараясь быть хоть чем-то полезным своей семье. Его песни, срываемые ветром, неслись мимо ржавых гаражей, низеньких частных домишек, серых жердяных заборов, лазалок-мостков, на которых сушили половики, летели к Жилпоселку, в низкое серое небо над кладбищем. После второго инфаркта, когда они наконец-то получили квартиру, маленькие позолоченные часики на тоненьком ремешке остановились, стали не нужны, превратились в хлам и теперь валяются на антресолях». – «Неправда». – «Что?» – «Он недавно их починил!» – «Какая разница!» – бормочет мама. Она так увлеклась, исторгая из себя горькие тайны, которые годами уминала внутри, как старые платья на дне новенького чемодана, скрывая их присутствие, их тяжесть, стараясь казаться легкой и беспечной. Она забыла о любимой столице, городе надежд, широких проспектов и домов-книжек. Ее поезд унесся мимо перронов и ржавых придорожных сараев. Она больше никуда не спешила: до следующего поезда было около часа. Бабушка с дедом, там вдалеке, остановились, в недоумении махали нам, высматривая, что происходит.
Не обращая на них внимания, мама шепчет, что не в часиках дело. Часики, независимо от того, идут они или стоят, – хлам, потерявший всякий смысл. «Точно так же, как и твоя бабушка. Что она видела в жизни? Во что она превратилась? Работает круглые сутки, строчит дурацкие платья всем этим молочницам, вахтершам и врачихам. Старается создавать видимость, что у них все хорошо». – «Это называется напялить Какнивчемнебывало». – «Я не знаю, как это называется. Твоя бабушка всю жизнь создает видимость, для добрых людей. Для старушек, которые сидят на лавочках, и алкашей, которые курят на балконах. Мне ясно одно: у них все сложилось не так. Ты маленькая и ничего не понимаешь. А во что превратилась я?» – спрашивает мама, поправляя на лбу огромные очки стрекозы с голубыми стеклами. Она затягивается горьким дымом, сглатывает и смотрит в небо, где, тревожно гудя, идет на посадку самолет. «Мы все, и ты тоже, да-да, помяни мое слово, ты тоже – нескончаемый эпилог разорвавшегося снаряда, завалившегося набок поля, окаменевших туш лошадей. Мы продолжаем превращения, теряем смысл и становимся хламом, незначительными, неважными людьми. И нужно, чтобы кто-нибудь это пресек. Чтобы кто-нибудь положил этому конец, понимаешь? – шепчет мама, втягивая дым, резко выдувая его в небо, вослед самолету. – Поэтому ты должна правильно произносить слова и не впитывать то, как вокруг тебя говорят». Я молчу, смотрю на нее из-под бровей, мои губы дрожат и срастаются. Все, что мне остается, – это только: идти, прислушиваться к далеким пьяным выкрикам, к тадых-дыдыханью поездов, к пыхтению заводящихся автобусов и нести, стараясь не выпускать наружу, сизого голубя, коготки которого больно впиваются в горло. Мы бредем в сторону станции вчетвером, неторопливо, поглядывая по сторонам. Мне хочется возразить маме, что исковерканные словечки, выраженьица с выплюнутыми и зажеванными буквами перестают пахнуть дверями кабинетов, холодным бетоном столичных домов-книжек. Они – самый короткий путь, чтобы вспомнить того, кто их обтесал, выстругал на самодельном рубанке, криво вырезал тупыми портняжными ножницами. Или тот самый день. Единственный день, отмеченный скомканным, перекошенным словом. Пусть даже оно, вырвавшись, подписало грозный документ о погружении в серые будни, в переулки маленького городка и коридоры больниц. Зато благодаря исковерканному слову можно вдруг извлечь тот единственный день из прошлого, из дыма над завалившейся набок землей. Услышать голос. Почувствовать присутствие в комнате кого-то, кто уже далеко-далеко. Как дед, когда он ездил на электричке на Взлетную, в ателье. Стоило только прошептать некоторые его волшебные, корявые словечки – сразу казалось, что он никуда не уехал, а чинит в маленькой комнате будильник. Или паяет что-нибудь за кухонным столом в своей большущей, оклеенной лейкопластырем лупе.
Но у мамы суровое, пасмурное лицо и взгляд, устремленный вдаль. До самого поезда она молчит, стараясь снова примять старые тайны, как заношенные платья внутри новенького чемодана. И только выглянув в мутное оконце вагона, она снова кажется легкой и беспечной, улыбается и машет рукой. Мы еще некоторое время стоим на опустевшем перроне, наблюдая, как синий хвост поезда, удаляясь, виляет вдалеке, устремляется к семафорам, мимо ржавых будок и нескончаемых товарных составов. Горечь останется еще на несколько дней. Ее нельзя проглотить и забыть, захлебнувшись ветром. Она медленно рассасывается, оставляя сине-серый шлейф предчувствий, окутывающий квартиру, превращающий город лазалок в узкие съеженные улочки и беспорядочно разбросанные сгорбленные дома Черного города.
Чтобы забыть тайны, которые горчат, чтобы перестать вслушиваться, выискивая в тишине дворов перестук ампул, удаляющиеся всхлипы и гнусавые отзвуки похоронных труб, необходимо срочно съесть лекарство – сахарную пудру, сбившуюся в мягкий, горячий, пропитанный маслом комок. А для этого придется встать чуть раньше и упросить: «Деда, пожалуйста!» Сначала он возразит, помолчит полминуты, потом, вскочив с табуретки, воскликнет: «Тогда собирайся скорей!» И мы отправимся пешком. Как попало, всегда немного новым путем. Что-нибудь тихонько объясняя друг другу. Указывая пальцами на сгорбленных старух, которые ковыляют мимо клумб, втыкая в песок палки. Есть особенный путь, исцеляющий от горьких тайн, когда громко шлепаешь сандалиями, подбегая к деревьям, чтобы их обнять. Разыскиваешь по пути шарик. Выковыриваешь из земли блестящие кусочки фольги, похожие на оброненные кем-то сережки и кольца. Подбираешь монетки и пуговицы. А также камешки. И конечно же не забываешь измерить глубину луж сапогами, ботинками и туфлями, не боясь снова промочить ноги. Ведь глубина лужи – это кратчайшее расстояние от земли до неба, бледно-голубого, колышущегося среди мутной, расплывчатой листвы, в легкой ряби, создаваемой ветром. Если дождь вечером выстукивал по карнизу военные марши, то в полдень от земли до неба будет невысокий белый каблук выходных синих туфель. Или едва закроется мыс резинового сапога – розового, с желтой рыбкой на боку. А еще до неба можно достать рукой, взобравшись на лазалку, одиноко торчащую на площадке, посреди чужого двора. Эти лазалки во дворах низкие, сгорбленные, больше всего подходят для высушивания половиков, но дед все равно не любит, когда я, цепляясь за их перекладины, пошатываясь, лезу выше и выше. В прохладу верхушек деревьев, туда, где над головами прохожих мечется фиолетовый ветер. Дед волнуется, отдаляясь вместе с землей, с травой и редкими одуванчиками. Утратив спокойствие, он протягивает руки и тихонько бормочет: все, давай-ка спускаться. А когда я не слушаюсь, жалобно причитает, что сердце начинает шалить. Потом требует: «Спускайся! Это приказ, и он обжалованию не подлежит!» Поэтому, чтобы взобраться на самый верх любой, даже невысокой лазалки и оттуда погладить небо, надо выиграть время. Заранее заметив лазалку за стволами кленов и лип, побежать. А дед замешкается, не разгадав хитрости. Остановится, помашет рукой сухому старичку, выкрикнет: «Здравия желаю!» Будет переговариваться с мужиком в майке, которого починил однажды, собрал по частям и склеил. Совершенно не заметит побега. И будет еще долго рассуждать на дорожке, под окнами. Возможно, как всегда, разговор пойдет о войне. Разгорится спор о Буденном, к ним присоединится старушка, тянущая к подъезду две тяжелые, набитые крупой и сахаром самодельные сумки. Азартные выкрики, напичканные укороченными, перекошенными, сшитыми как попало словами, будут разлетаться по дворам. «Н-е-е-т! Шали-и-шь», – упрямо возразит дед, присвистывая широкой щербиной между передними зубами. «Погоди!» – выкрикнет незнакомая старушка с авоськами. «Да за такое на месте без суда и