устанавливается в нашей комнате. Под серым небом низко снуют самолеты с крестами на крыльях. Эскадрон кавалеристов несется вперед, очертя голову, поддавшись вдохновению атаки, порыву урагана, заставляющему гикать и размахивать шашкой. Каждый из множества всадников скачет, не задумываясь ни о чем, вперед, только вперед. В том дне все ясно: куда направляться, что кричать, как поступать. Дед понемногу снова превращается в командира, в себя настоящего, бесстрашного и молодого. На его добродушном и вялом лице проступают, будто бы выплывая на поверхность со дна, незнакомые, суровые черты. В его глазах вспыхивает огонек-отблеск, отбрасываемый саблей. Всю его растерянность срывает хлещущий в лицо сквозняк. Вдохновившись, разгорячившись, дед решительно выкрикивает боевые команды: «Вперед! В атаку!», заглушая музыку телевизора и песню крана в ванной. Его выкрики становятся емкими и хлесткими, они сжимаются, как тугие резиновые мячи, вылетают из фортки, раскатываются под окнами. Уловившая их старушка с болонкой, которую так не любит Славка-шпана, шепчет себе под нос: «Кузьмич расшумелся. Чудит». Тот день слишком велик, с трудом умещается в маленькой зеленоватой комнатке с софой, его невозможно заново пережить спокойно, с невозмутимыми и мирными лицами. Деда трясет от волнения, его треплет, как крошечный лоскутик на ветру. Он снова хлебнул страха и восторга, обрел компас на запястье и уверен, что нужно делать. Его команды обладают волшебной силой, они заряжают яростью и делают возможным решительный рывок, очертя голову, в атаку. Потому что «Вперед!», объясняет дед, это для своих, а «Стой!» – для врагов. И он снова командир, наполняющий свой день смыслом. Всадники по его команде несутся по полю, неизвестно куда, навстречу пулям, в дыму, в гуле надвигающихся танков, в стрекоте пулеметов. Подстреленные лошади оступаются, падают на колени, тяжело заваливаются на массивные бурые бока, из их черных ртов пенится слюна и кровь. Чикнутые пулей кавалеристы роняют руки с саблями, глохнут, заваливаются набок, теряют улыбки, растворяются в дыму. Но все это остается позади, а кавалерия несется дальше в дыму, шквале и грохоте своего громадного серого дня.
Из-за того, что дед увлекся, утро безвозвратно превратилось в кавалерийский эскадрон, несущийся в атаку. Время вообще имеет обыкновение превращаться во что-нибудь едва уловимое, но чаще всего оно распадается. В ничто. И только дед умеет превращать утро, вечер или полдень окончательно и безвозвратно, придавая им резкие очертания и громкие звуки. И время по его вдохновенной команде становится всадником, который уцелел в бою и на радостях ворвался прямо на лошади на второй этаж особняка. По парадной лестнице, в бурке, которая как решето зияет дырами от пуль. Но, обретя очертания и звуки, время несется вперед, а вернуть обратно, превратить его во что-нибудь другое уже нельзя. И позади на бескрайнем поле лежат глыбы мертвых лошадей. Слышатся слабеющие стоны раненых, в которых обернулись кавалеристы в этом бою. И совершенно невозможно сделать утро всем сразу, например кавалерией и прогулкой за молоком. А приходится на скаку, впопыхах, решительно выбирать что-нибудь только одно. И тогда, после боя, уцелевший всадник, в продырявленной пулями бурке, с серым от гари и дыма лицом, с кровоточащей царапиной на щеке, врывается по парадной лестнице на второй этаж особняка. Лошадь, которой передается ликование и восторг оставшегося в живых, встает на дыбы, начинает бить передними ногами воздух, на полукруглой площадке, среди колонн и белых вазонов. И тут одна из трех позолоченных дверей распахивается, из кабинета выглядывает человек. У него строгий, пронзительный, не знающий удивления взгляд, от которого уменьшается все вокруг. У него огромные, пушистые усы, кончики которых немного загнуты вверх. Он поглядывает на всадника из-под бровей, как хищная птица. От этого взора лошадь начинает молниеносно уменьшаться, пока не превращается в крошечную пластмассовую лошадку из набора солдатиков. А всадник затих от ужаса, восторга, дрожи, ликования, испуга, оторопи, узнав в человеке, застывшем в дверях, Буденного. Лошадь и всадник теперь умещаются на ладони, став игрушкой, которую можно сжать в кулаке и бежать без оглядки вниз по лестнице и дальше, через поле и лес. Или бросить с размаху в лужу. Пластмассовый всадник слышит тихую команду, она вырывается из сжатых губ маршала, рассекая воздух, как взмах саблей, разрубая жизнь на до и после: «Этого нахала – под трибунал!» День становится пронзительным, голубовато-белым, как будто его осветила вспышка. Все замирает, превратившись в монохромную фотокарточку с резными краями. Воздух звенит тишиной. Слова, длясь, звучат и колышутся в ушах вместе с учащенным пульсом. И тут кто-то, неслышно возникнув за плечом маршала, тихо и нерешительно шепчет ему на ухо. Всаднику, лошадь которого пятится назад по широкой мраморной лестнице, от ликования и ужаса кажется, что это полковник подошел и упрашивает маршала: «Разрешите обратиться, товарищ главнокомандующий. Это мой боевой командир, он лихой и бесстрашный. Но еще, видите ли, тут особое обстоятельство. Дело в том, что у него волшебный голос, да-да, волшебный голос, который летит над полем, воодушевляя всех нестись вперед и только вперед. И вы бы слышали, как он поет». Всаднику кажется, что это его полковник, ссутулившись, упрашивает маршала сохранить его голос в живых. Потому что никто не может так звонко, бархатно, сочно крикнуть над полем: «Вперед, в атаку!», чтобы все вспыхнули, вздрогнули и понеслись, лишившись страха, одним решительным и яростным рывком навстречу врагу. Всадник пятится назад вместе с лошадью, он уже почти в дверях особняка, он не догадывается, что за плечом маршала, чуть ссутулившись, в кителе и брюках галифе стоит продавец снов и тихо шепчет: «Еще не время, Семен Михайлович. Он наш». И Буденный бормочет: «Ну, раз так, ладно. Простим герою его шалость. Пусть приходит сегодня вечером, будем петь».
Тут один из шести дедовых будильников ни с того ни с сего кудахчет пару раз и снова умолкает. Нас с дедом, оглушенных, выталкивает из дыма. Мы неохотно выбираемся с бесконечного поля боя, над которым летают самолеты с крестами. Снова без шашек, бурок и папах, мы, растерянно моргая, узнаем, что опоздали в магазин к завозу молока. В одиннадцать к одноэтажному магазину в грязно-розовой штукатурке подъезжает тарахтящий, окутанный горьковатым выхлопом грузовик. Но мы опоздали, и можно никуда не спешить. Потому что продавщица Клава, смешливая и необъятная, в мятом сером халате и накрахмаленном ярко-лилейном колпаке, уже разлила все молоко огромным алюминиевым половником по бидонам: голубым, бежевым и белым, с синими васильками и черными пятнышками отколотой эмали, которые, если на них долго смотреть, принимают формы зверей и лиц. Разлила, вкусно гремя, постукивая ручками бидонов о бока, по которым стекают белые капли. А потом небрежно толкала костяшки счетов туда-сюда. Стук-стук. Там, на полу, коричневый кафель с отколотыми плитками, по нему каблучки босоножек и ботинок вкусно скрипят. Отбитые уголки вминаются в пол с сухим керамическим хрустом. На широких серых подоконниках – целая оранжерея, из-за чего свет кажется немного приглушенным и внутри магазина всегда колышутся голубоватый радостный шум, теплый запах-предчувствие молока. А наше время превратилось в кавалерию, за которой не угнаться, не ухватить, не вернуть, потому что своим кричат «Вперед», а врагам – «Стой». И молоко мы не купили.
Как все, кого неожиданно вытолкнули из дыма, с бескрайнего поля боя – обратно домой, в зеленоватую комнату, шторы которой еще не раздвинуты, мы с дедом возобновляем поиски растерянных по квартире намеков, чем бы заняться. И это дается нам с огромным трудом. Чтобы не проиграть этот день, надо скорее, пока не поздно, придавать ему форму чего-нибудь стоящего. Хотя бы ради бабушки, тогда будет не стыдно встречать ее вечером на остановке. Тогда она ничего не угадает по нашим глазам и виноватым, неуверенным лицам. Но все подсказки, во что превращать проносящееся сквозь нас время, тщательно запрятаны в медлительной тишине, в ворсе ковров, на полках кухонных ящиков, под выцветшей клеенкой. Невидимки с божьей коровкой нигде нет. И куда-то пропала сковорода. Бабушка сейчас на обходе. Звонить ей в больницу и беспокоить по пустякам строго запрещено, это может ее расстроить. И рассердить. Звонить разрешается, только если у деда прихватило сердце. И не отпускает даже на диване, где он лежит, умолкнув, стараясь скрывать, что сосет валидол. Или если у меня поднимается температура. А из-за сковороды звонить в больницу нельзя. Бабушка не должна догадаться, что без нее нам не за что ухватиться, что мы готовы сдаться среди кресел, кухонных шкафов, тумбочек с куклами, безрукавками и клубками. И что мы совершенно не представляем, как придавать этому новому мирному дню форму, чтобы было не стыдно, чтобы «все как у добрых людей».
Неожиданно, спасая от раздумий, сквозняк, пропитанный запахом почтовых ящиков, врывается через щелочку двери и тихонько свистит «Вперед». Он уже несет нас по дворам, в сторону площади с кинотеатром