этой ролью. Наверное, завела секретный альбомчик с вырезками из «Справочника Ньюгейтской тюрьмы».7 Точно, у нее есть такая книженция. Она украсила ее этикеткой «Прославленные тюремщики» и темными ночами вздыхает над ней, как поповна над журналом мод.
Хелен смеялась до слез, отчего ресницы ее потемнели.
Однако сегодня, вспомнив об этом, я поежилась, ибо представила, каким стал бы взгляд мисс Ридли, узнай она, что послужила для увеселения моей невестки. Да уж, в пределах Миллбанка матрона вовсе не комична.
С другой стороны, жизнь тюремщиц — даже мисс Ридли и мисс Хэксби — чрезвычайно убога. Они заточены здесь почти как осужденные. Сегодня мисс Маннинг поведала, что они вкалывают, точно судомойки; им выделены комнаты для отдыха, но каждодневные дежурства изматывают так, что сил остается лишь для того, чтобы дотащиться до постели и рухнуть в сон. Кормят их тюремной едой, как острожниц, а смены очень тяжелы.
— Пусть мисс Крейвен покажет вам руку, — рассказывала мисс Маннинг. — Там синяк от плеча до кисти — о прошлую неделю в прачечной зэчка саданула.
Чуть позже я познакомилась с мисс Крейвен, и она показалась мне почти столь же ожесточенной, как ее подопечные, которые, по ее словам, все «злые, точно крысы, глаза б не смотрели». На мой вопрос, не лучше ли сменить занятие, коль служба так тяжела, она ответила горьким взглядом.
— Хотела бы я знать, на что еще сгожусь после одиннадцати лет в Миллбанке! Нет, видно, топтать мне зону, пока не сдохну.
Лишь миссис Джелф, надзирательница отрядов с верхних этажей, кажется мне по-настоящему доброй и едва ли не ласковой. Невероятно бледная, измученная хлопотами, она выглядит то на двадцать пять, то на сорок лет, но никогда не жалуется на тюремную жизнь и лишь говорит, что многие истории, которые ей приходится выслушивать, чрезвычайно трагичны.
Я поднялась на ее этаж в конце обеденного часа, когда зазвонил колокол, вновь призывавший узниц к работе.
— Пора мне по-настоящему стать Гостьей, миссис Джелф, — сказала я. — Рассчитываю на вашу помощь, поскольку изрядно нервничаю. — Дома на Чейни-уок я бы в том никогда не призналась.
— Буду рада присоветовать, мисс, — ответила миссис Джелф и повела меня к острожнице, которая, по ее словам, наверняка обрадуется посещению.
Ею оказалась пожилая женщина по имени Эллен Пауэр — самая старая заключенная разряда «звезда». Когда я вошла в ее камеру, она поднялась, уступая мне свой стул. Разумеется, я просила ее не беспокоиться, но она не захотела сидеть в моем присутствии, и в результате мы обе стояли. Понаблюдав за нами, миссис Джелф кивнула и вышла из камеры.
— Я должна вас запереть, мисс. Кликните, когда захотите выйти, — бодро сказала она, пояснив, что надзирательницы слышат зов, где бы ни находились.
Я смотрела на ключ, поворачивавшийся в замке, когда миссис Джелф запирала решетку. Вспомнилось, что именно она оберегала меня в моих страшных снах о Миллбанке.
Я перевела взгляд на Пауэр и увидела, что та улыбается. Эта женщина провела в тюрьме три года, ее срок кончался через четыре месяца; осудили ее за содержание дома терпимости. Рассказывая об этом, Пауэр тряхнула головой и фыркнула:
— Тоже мне дом! Всего-то комната; бывало, парни с девушками заглянут и сидят там, целуются, боле ничего. Внучка моя сновала туда-сюда — порядок наводила, у нас всегда были цветы, свежие цветы в вазе. Дом терпимости! Ребятам же надо куда-то своих милашек привести? Что ж им, посередь мостовой целоваться? И если по доброте душевной они сунут мне шиллинг да цветочки, когда уходят, — разве ж то преступление?
В ее изложении это вовсе не выглядело чем-то греховным, но я, помня предостережения надзирательниц, сказала, что не вправе судить о приговоре. Пауэр махнула рукой с сильно распухшими костяшками и ответила, мол, понятно, это «дело мужское».
Я пробыла с ней полчаса. Пару раз она возвращалась к прелестям разврата, но я все же свела разговор к менее щекотливым темам. Вспомнив неряшливую Сьюзен Пиллинг из отряда мисс Маннинг, я спросила Пауэр, как ей здешние порядки и одежда. Узница секунду подумала, затем тряхнула головой и ответила:
— За порядки не скажу, поскольку в другой тюрьме не сидела, однако, на мой вкус, тут весьма сурово — так можете и записать, — (я взяла с собой блокнот), — мне плевать, кто это прочтет. Насчет одежи скажу прямо — шибко скверная. И вот еще беда: сдашь ее в прачечную, но обратно свое никогда не получишь, а всучат тебе рванье в пятнах, мисс, и хошь носи, хошь голяком мерзни. Что касаемо исподнего, уж такое грубое, прямо скребет, и уж так застирано-заношено, что там и не фланель вовсе, а так — одна видимость, которая ничуть не греет, а, говорю же, от нее лишь скребешься. О башмаках худого не скажу, а вот что титьки нечем поддержать, уж извиняйте мои слова, так это некоторым молодицам просто мука. Старым-то перечницам вроде меня не особо беспокойно, а вот девицам, мисс, без корсета тяжко, уж так тяжко...
В таком духе она продолжала и, кажется, получала удовольствие от беседы, но в то же время говорила с неким затруднением. Речь ее спотыкалась. Временами Пауэр замолкала, часто облизывала или отирала рукой губы и откашливалась. Вначале я подумала, что она это делает из вежливости, поскольку иногда я не спеша за ней записывала. Но потом сбои стали такими странными, что я опять вспомнила Сьюзен Пиллинг, которая запиналась, прокашливалась и подыскивала обычные слова, отчего я решила, что она просто весьма туповата... Наконец я стала прощаться и отошла к решетке, а Пауэр, вновь споткнувшись на обычном «благослови вас Господь», опухшей рукой подперла щеку и покачала головой.
— Наверное, думаете — вот же глупая старуха! — сказала она. — Даже собственного имени выговорить не может! Бывало, мистер Пауэр проклинал мой язык, говорил, он проворней гончей, учуявшей зайца. Вот бы муженек сейчас потешился, глядя на меня, а, мисс? Целыми днями не с кем словом перемолвиться. Порой думаешь, язык-то засохнет да отвалится. Иной раз и впрямь боишься забыть свое имя.
Она улыбнулась, но глаза ее заблестели и стали жалкими. Замявшись, я сказала, что, наверное, сама выгляжу глупой, ибо не догадалась, насколько тяжки молчание и одиночество.
— Мне-то кажется, что все вокруг лишь безумолчно трещат, — призналась я. — Радуешься, когда можешь уйти к себе и помолчать.
В таком разе надо почаще приходить сюда, тотчас ответила Пауэр. Я обещала непременно зайти, если ей угодно, и пусть тогда она говорит, сколько заблагорассудится.
Пауэр опять улыбнулась и вновь пожелала мне доброго пути.
— С нетерпением буду вас ждать, мисс, — сказала она, когда надзирательница отпирала решетку. — Приходите скорее!
Затем я посетила еще одну узницу, которую опять выбрала миссис Джелф.
— Я очень боюсь за эту несчастную горемыку, — тихо сказала она. — Уж больно тяжело переносит тюремные порядки.
Девушка вправду выглядела ужасно и вздрогнула, когда я к ней вошла. Ее зовут Мэри Энн Кук, она осуждена на семь лет за убийство своего ребенка. Ей еще нет двадцати, в тюрьму попала в шестнадцать; наверное, некогда она была красавица, но теперь и на девушку-то не похожа, ибо так бледна и костлява, словно белые тюремные стены высосали из нее соки и цвет, превратив в безжизненное существо. На просьбу поведать свою историю она откликнулась вялым рассказом, будто уже много раз все излагала надзирательницам, Гостьям или же только себе, отчего история превратилась в ничего не значащую сказку, что стала реальнее воспоминаний. Мне хотелось сказать ей, что я понимаю, каково пребывать в подобной сказке.
Девушка родилась в католической семье, мать умерла, отец вновь женился, и ее с сестрой отдали в услужение в один невероятно роскошный дом. Хозяева — дама, господин и три их дочери — были очень добры, но еще имелся сын, «и вот он, мисс, добрым не был. Мальчиком он лишь дразнил нас — подслушивал под дверью, когда мы укладывались спать, и врывался к нам в комнату, чтобы испугать. Мы не жаловались, а вскоре его отправили в школу, и мы с ним почти не виделись. Однако года через два он вернулся