— Что набираете?
Видит — благополучно: «иже еси» и другие небеси, а как уйдет Фрикс, такую начинаем Швейцарию набирать — прямо «Известия» с революционной цензурой.
Мы раскуриваем последнюю папиросу. В черном окне появляются серые снега. Внизу — в машинном отделении — снуют рычаги, вращаются валы. От мерных ударов, как в поезде, хочется спать. У меня теперь тоже красные глаза, тоже свинцовое дыхание.
Но у меня за спиной нет твоих тридцати двух лет, Константиныч!
1924
ВСЕГО ЛИШЬ ДВЕСТИ РУБЛЕЙ
В Киевской губернии, в Шполе, вышла этим летом замуж Фаня Краснопольская, невеселая и невзрачная девица. От рождения прихрамывала она на правую ногу, правда, не очень заметно, особенно если сделать соответствующий ортопедический каблук.
Мужа ей нашли с трудом — она никому не нравилась, потому что была неразговорчивой и постоянно улыбалась той ужасной человеческой улыбкой, на которую нельзя смотреть без жалости. Улыбалась только губами, а глазами смотрела, как принимается эта улыбка — глаза сомневались, и улыбка получалась собачья.
У Фани была чулочная мастерская, поставлявшая на весь город носки «фантази в полоску» и чулки «ажур-нуар-чер-ненькие». Кроме того, у нее была комната с кухней, триста рублей денег, и все знали, что она хороший и с добрым сердцем человек.
Ей предложили трех женихов на выбор, и она не знала, как поступить.
В каждой сказке три жениха.
Один из них был техником, прекрасно зарабатывал и не нуждался в трехстах ее рублях. Он был зубной техник, электротехник, был компаньоном в биографе, вообще был значительно выше Фани, но согласился жениться потому лишь, что она была самостоятельной и безусловно скромной девушкой. Фаня от него отказалась — техник был уродлив.
Она отказалась и от второго жениха, так как не хотела жить с сорокапятилетним мужем, — и вышла замуж за мальчишку Сеньку Брука, который был моложе ее на восемь лет, а ей было уже тридцать. Широкобровый, черноглазый, Сенька Брук пришел в ее дом с маленькой корзинкой и сразу же в этом доме остался жить. Фаня Краснопольская улыбнулась ему жалкой своей улыбкой, но он был глуп, мечтателен и улыбку эту понял по-своему.
И у него, и у нее были только дальние родственники, и никто, конечно, не мог возразить ничего против того, что хромая девица нашла мужа, а здоровый бездельник деловую жену, готовую квартиру и профессию. Он стал чулочником.
Но через неделю после свадьбы Шпола всполошилась. Сенька Брук оставил жену и уехал в Киев. Он взял с собой двести рублей денег, поцеловал Фаню и покатил в город первый раз в жизни.
— Или пан, или пропал. Или полковник, или покойник. Я приеду через пару месяцев.
Она напекла ему на дорогу коржиков, поцеловала его с вечной своей несмелой улыбкой и, придя с вокзала, полчаса плакала на старой чулочной машине «Виктория».
Когда поезд отошел за несколько верст от родного городка, где прошло туманное детство, незабываемое мальчишество, вся, вся жизнь, в поезде, чувствуя под ногами нетвердую бегущую землю, Сенька Брук решил вдруг разобраться в своем существовании.
Прежде всего, в кармане у него двести рублей. Он не зря начал с денег. На двести рублей, он отлично это знал, можно долго жить в большом городе, где ходят трамваи, где открыты рестораны с музыкой, на двести рублей можно купить два, три, а может быть и четыре костюма, двести рублей, если разменять их, можно несколько дней подряд раздавать нищим, — это немалые деньги, двести рублей. Затем…
Больше ничего у него не было. Все, что было раньше, осталось дома.
В поезде на русских железных дорогах, в жестком вагоне или в третьем классе, где пыль порошит глаза, если открыть серое, как дождь, окно, где пыль на полках, на чемоданах, на лицах соседей, если поднять, т. е. закрыть окно, где пыль всегда, а ночью пыльным желтым светом горит свеча в фонаре, — огромные ноги в сапогах вылезают из полок, торчат в воздухе и кажется, что воздух пропитан запахом этих сапог, пронизан храпом и шепотом из соседних темных отделений.
— Граждане, приготовьте билеты.
Сапоги ворочаются, потому что проводник разбудил их, постучав о подошвы стандартным ключом с четырехугольным отверстием. Первые версты мало кто думает в дороге о тех местах, куда едут. Железная дорога утомительна, и трудно сразу в храпе, в пыли фантазировать, представлять себе что-то такое, чего не было, что должно быть; гораздо проще идти по старому пути, откуда проложены рельсы, и чаще всего в дороге первое время люди думают о том месте, которое оставлено, — что вот тот, кто проводил их, прощался с ними, пошел домой, дома сейчас пьют чай и говорят о политике. Поезд мчится, за окном черное поле, ночь, ничего не видно — дома давно уже зажгли лампу.
Нужно очень много, часто и привычно ездить, чтобы думать в поезде совершенно свободно, независимо, пренебрегая почвой, которая убегает из-под ног, чтобы думать так, как думается на твердой земле. Чтобы не чувствовать дороги, ее лихорадки, нужно потерять родину, дом, свое место на твердой этой земле, свой пункт, или найти этот пункт, эту родину всюду, ощутить себя гражданином, служащим или властелином всего этого пространства, как железнодорожник, коммивояжер, как поездной вор или развозимая по гастролям знаменитость.
На полуосвещенной станцийке, за которой, вокруг которой степь, темно, пусто, поезд, оторвавшийся от людных мест, стоит одну минуту. И вот в эту минуту на разъезде, когда движение остановилось в пустом, широком поле, человек, не привыкший к частым поездкам, начинает чувствовать, угадывать ничтожное свое одиночество в мире, который огромен, необъятен и на все стороны далек. Кондуктор свистит, и лихорадочная трель из сероватой станционной мглы слышна в железных коробках вагона, как сигнал о том, что люди здесь, они заботятся, они через несколько секунд пустят машину. И одиночества нет.
Сеньке Бруку не спалось. В соседнем купе кто-то шепотом говорил о своей службе, проводник с тусклым фонарем в опущенной руке ходил в конец вагона, где-то в крайнем купе громко спорили, должно быть, о политике, шум оттуда сливался с грохотом колес, но казалось, что спать мешает не этот ритмичный грохот, а именно тот резкий, врывающийся при каждом открывании двери четкий человеческий голос.
Не надеясь уснуть, полный волнений и плохо осознанных ожиданий, Брук пошел в конец вагона, где, столпившись вокруг какого-то инвалида, спорили пассажиры. Спор давно уже вошел в тот период, когда всем участвующим в нем становится понятно, кто тут тверже, умней и активней всех и кого нужно слушать без неумелых своих возражений. Говорил инвалид, высокий красивый человек, похожий на пастора или юриста, с легкой голубоватой проседью в иссиня-черных густых волосах. Все в его фигуре дышало здоровьем. Все, кроме правой, как бы совсем отдельной ноги, кожаной с металлическими рычагами. Начали спор действительно с политики и, скатываясь постепенно, дошли до того, что человек вообще дурак, голодному нужны деньги, а все остальное — выдумки сытых. Инвалид говорил очень умно и гладко, и Бруку казалось, что он никогда этого не поймет. Для того, чтобы понять, нужно повторить про себя, для себя, а повторить гладкое не было никакой возможности. И он растерянно стоял среди утомленно внимающих спорщиков, стараясь понять короткую и четкую фразу, чтобы она могла запомниться, могла казаться основной мыслью. И он нашел эту фразу.
— Деньги, — говорил инвалид, — манят людей не потому только, что в наше время их можно обменять на определенные материальные блага: на хлеб, на квартиру, на одежду, на всяческие искусственные развлечения. Всего этого людям мало. Нужны еще здоровье, творческие радости, восторженные минуты творческих преодолений, минуты побед. Нужна настоящая любовь, наука, покоряющая дикое любопытство, словом все то, что не продается в специальных магазинах. Но некоторые думают, что все-таки все это можно купить, все радости в жизни. Даже спокойную совесть. Отплевываются