— А если ты не обложен, чего ж тебе плакаться, что налог большой? — спросил я.
— Я за людей, — ответил Савельев.
Бедняков я знал и поэтому, обращаясь поочередно к Шопоткову, к Юркину, к старшему Савельеву, к комсомольцам, стал спрашивать:
— На тебя налогу много? На тебя — много? На тебя? На тебя?
Все они батрачили, ходили «в уезд», в Вологду, бились за хлеб, и на налог у них обиды не было.
— Позвольте мне слово сказать, — встал Алексеев, приложив согнутую руку пальцами к груди.
Он хотел противоречить. У него было небольшое, плохо поставленное хозяйство, и налог действительно ложился на него, как проклятие. Ему слова тогда нельзя было давать. Я обратился к Платону Ильичу Михайлову — ненавидимому от века, но от века спокойному — и сказал ему, хоть он все время молчал и не двигался:
— Вы что-то хотели сказать? Пожалуйста.
Все притихли, чувствуя маневр. Михайлов усмехнулся и встал.
Михайлов сказал, что стесняться нечего — все тут равные; все, кроме приезжих, — крестьяне: жить стало трудно при таких налогах, заготовках — хоть с голоду помирай. Он за этот год стал бедняком, хотя Богему помогал, земля помогала, солнце помогало, все помогали, — а ничего нет.
— Платон Ильич Михайлов, — как на перекличке, полностью сказал Василий со своего места, — значит, из-за той заготовки вы голодать должны?
— Голодать должен, Василий! — со страстью ответил Михайлов.
— Боже мой! — Василий встал, сочувственно мотая головой, и вдруг крикнул: — Настасья! Отрежь Платон Ильичу кусок хлеба. Отрежь, милая. И солью посыпь для сладости. Жаль человека! — обратился он ко всем и, сильно выпятив нижнюю губу, еще несколько раз мотнул головой и сел.
Тут только народ и начал по-настоящему безмолвствовать. Я посмотрел, как радостно и трусливо молчат мужики, как, оскорбленно закрыв глаза, молчит Михайлов, через ноздри выпуская бурлящую душу, и понял, что сила сейчас у нас, потому что мы можем не молчать.
— Говорите, — обратился я после этого к Алексееву. — Вы просили слово, насчет тяжестей жизни.
— Нет, — ответил Алексеев, — не требуется, отменяется, — он гладил ладонью свой ватник, и золотая пуговица то всплывала, то скрывалась.
— Тогда я скажу, — встал Василий, и злость зажгла его пафосом братства и беспамятства. — Слушайте, вы, Пушкин, Дыромол, и вы, братья Савельевы, и ты, Юркин, Антипов, и ты, Алексеев, и все, кто тут есть и кого здесь нету из бедняков, батраков и трудящихся мужиков: не знаете вы того, что сейчас главнее всего в России! Не налог на мужика! Такого налогу нет. Вот Юркин не платит, а Михайлов платит. А предложите им меняться. Юркин, может, и захочет, чтоб Михайлов отдал ему дом, лошадей, инвентарь, хозяйство и все такое, и выгоднее ему будет налог платить, чем у того же Михайлова огород копать и хлеба досыта не есть. А Платон Ильич Михайлов разве захочет? Товарищи! — крикнул он. — Мы были до сих пор нищими, потому что мы работали на других и потому что мы не умели работать на себя. Земля наша плохо рожала, коровы плохо доились, вода плохо пользовалась. Мы можем стать богаче — и не в одиночку, как Михайлов: один за счет целой деревни, — а все-все вместе можем стать богаче.
За ним вскочил я и, потрясая «Политграмотой», как сборником агрономических рецептов и секретов, закричал:
— Земля может давать в пять раз больше, коровы могут давать в пять раз больше. Работа может быть во много раз легче и верней. Давайте только!
Все это были простейшие и, я думал, новые слова.
Занесенные на бумагу, они теряют свое первородство и становятся знакомыми. В тот год такие слова говорили десятки тысяч людей.
Конечно, слово «Альдебаран» прекрасней. Но это имя звезды. А мы унавоживаем землю.
Таким образом начали мы с Василием Семеновичем оправдывать свое условие, о чем мы говорили на бульваре той влажной ночью и потом снова, возвращаясь со службы, пешком — по России, осенью. Мы курили тогда плохой, смешанный с хмелем табак, мы бросали короткие зелено-желтые окурки на проселки, укатанные ветром и пылью, и говорили о силе, которую необходимо внести во все, прежде всего — в дикое хозяйство.
— Вдвоем, не вдвоем, а всем базаром и шуметь весело, — кричал Василий и, нагнувшись, бросал случайной веткой в случайного воробья. Сильно брошенная ветка свистела, как пуля. Воробей уходил в воздух и сразу садился.
В Днепропетровске есть часть города под названием Чечелевка. Район примыкает к огромным металлургическим заводам имени Ленина и Петровского и является как бы рабочим поселком этого бывшего «Брянского завода». Солнце, если смотреть из города, закатывается именно на Чечелевке, но зарево заката не потухает до утра. Это объясняется тем, что зарево заката трансформируется там в самое обычное зарево от бессемеровских, мартеновских и доменных печей.
Под небом с этим неувядающим закатом я прожил всю свою жизнь.
Собственно, вру. Жизни я не прожил, прошу прощения. Вышеуказанная только начинается! Только еще начинается!
Но двадцать два года я все-таки прожил в этом городе.
Не все из этих лет нужно вспоминать, не все и хочется вспоминать.
Мать моя занималась шитьем. Я просыпался утром, чтоб пойти в училище — она шила; я приходил — она шила; я играл под окном с мальчиками и видел ее в окне — она шила. Стекло блестело — и мать в окне, я помню, как рисунок на глянцевой бумаге. Все остальные изображения, которые восстанавливает моя память, отпечатываются не на глянцевой. Я мог проснуться ночью — мама все шила. Иногда я возвращался из училища раньше времени: из-за каких-нибудь выдающихся событий у нас отменяли уроки — например, приезжал министр, начиналась эпидемия скарлатины, умирал губернатор, мороз переходил норму и на каланче вывешивали флаг, — мать шила.
Она умерла, когда мне исполнилось двенадцать лет. У меня осталась комната, кровать, стол, три стула, сундучок. Училище я оставил. У дяди моего Зямы Новинкера было девять детей, и он сам говорил, что «они плодятся, как еврейское горе». К себе меня дядя не взял, я остался жить в той же комнате. Дядя Зяма следил за мной, приходил ко мне первое время часто. Он называл себя «опекуном». От его опеки через короткое время в моем сундучке не осталось ничего, зато я получил службу на фабрике лопат. Фабрика называлась «Шла» и помещалась на Петербургской улице. Что такое «Шла», я уже забыл, но хорошо помню, как начал работать в кузнице, как рабочие меня дразнили «мапоподцувало», а мальчики во дворе, на Чечелевке, — «арапой». Они думали, что слово «арап» женского рода.
— Арапа! Арапа!
Я приобрел квалификацию в годы революции, когда закрывались одни заводы и открывались другие, когда менялись специальности, техника, цели, власти, названия, дни отдыха и дни работ.
В 1921 году, во время невероятного голода, тот же Залман Львович Новинкер, мой дядя, надоумил меня обратиться в американское благотворительное общество АРА с просьбой о помощи, на том основании, что где-то в Америке существует брат моей матери — Лев Исаакович Шуман, по профессии сапожник.
Тогда я, как и многие, занимался изготовлением зажигалок. На екатеринославском базаре этих зажигалок продавалось несметное количество.
— Было чем зажечь мировой пожар, — говорил тот же Новинкер.
Я украл в мастерской, где работал в последний раз, тиски, несколько молотков, несколько напильников, зубило, плоскогубцы, паяльник и открыл у себя на дому зажигалочную мастерскую.
Но зажигалки не продавались. Тогда я думал, что мне просто не везет. Но теперь мне ясно. Это было вроде нынешнего мирового кризиса: перепроизводство зажигалок, отсутствие рынков. Смешно! Прежние мальчики начинали понимать законы конкуренции, кризисов, торговых отношений, исходя из примера торговли квасника на углу улицы. Теперь мы понимаем собственные свои затруднения с какими-нибудь зажигалками, исходя из понятного нам кризиса мирового капиталистического хозяйства.
Мы живем в других масштабах. Эти масштабы больше нас, иногда больше наших сил. В этих случаях