возможности сравнить количество их, уничтожаемое в обычные годы, с теми кубическими километрами подсолнечной шелухи, которыми был завален, запорошен Петроград летом 1917 года. Откуда взялись такие горы ее? Ведь нельзя же сказать: шелуха была и до этих дней, только ее раньше убирали; вовсе нет — ни в шестнадцатом, ни в тринадцатом, ни в десятом годах ее не было видно даже на окраинах. Почему она исчезла год спустя — понятно: голод, разруха, отпадение Украины, казацкая Вандея на Дону… Везли-то семечки с юга… Но ведь все эти трудности кончились. Почему же ни в годы нэпа, ни потом этот подсолнечный ливень, это стихийное бедствие не повторилось?
По-видимому, тут сработали какие-то неясные психоэкономические причины. Какие? Как говорится: «вопрос ожидает своего исследователя…»
Демонстрация должна была направиться к месту что-то часов в десять или одиннадцать; я был на своем постаменте уже с семи утра. Стояло очень веселое утро. Набережная была пуста, — в те годы еще не родилась привычка гулять по набережным: дворцы, особняки! Ведь еще вчера человека, непышно одетого, могли очень мило попросить «для прогулок подальше выбрать закоулок…».
Но вот, наконец, младшеклассник-вестовщик примчался, язык на сторону: «От Зимнего — идут!»
Я и сейчас без всякого удовольствия вспоминаю свое тогдашнее душевное состояние. Идут! А сколько их идет? С каким настроением идут? Кто их ведет? А я тут, если не считать Сережки — совсем уж подростка, — один. Один против множества… Все вылетело из головы. Все смешалось в ней…
Демонстрация показалась из-за мостика на Зимней канавке.
Много! Идут и — молчат… Идут с плакатами, с флагами, как все теперь ходят. Но те ходят — мне прямого дела до них нет; а эти… Там, дальше, они, возможно, пойдут «против большевизма», когда минуют меня; это — их забота. Но тут-то, пока? Тут они идут — против меня… Жутковато!
Ближе, ближе… Кажется, будь дождь, снег, буря — было бы легче. А так вот, ярким солнечным утром… Но…
Погодите! Постойте-ка!
Неслыханная, небывалая удача!
В голове колонны движутся гимназия Мая и реальное училище Мая! Моя гимназия и мое реальное! На голову надо всеми возвышается длинный, худой, как складной аршин, Нарышкин, мой одноклассник: он-то и несет красное знамя. А вот за ним — Федя Евнин, вон Яковлев, Гурий Голов… Мой класс! Я — спасен!
Так оно и случилось. Стоило мне с моего возвышения махнуть рукой: «Стойте!» — как «майцы» остановились: мое появление было совершенно неожиданным для них.
Вполне возможно: окажись на моем месте кто-то иной, «чужой» — не я, а другой, им неведомый «управец», — все пошло бы иначе. Его не стали бы слушать, начался бы спор, крик, возражения, «митинг»: «Как так: мы — василеостровцы, а нас останавливает какой-то там „выборжец“ или „петроградец“?! Не потерпим! Пойдем!»
Даже если бы в голове колонны оказались не «майцы», а 8-я или Ларинская гимназия — да пусть какая-нибудь, почти своя, женская гимназия Шаффе, — мне пришлось бы куда труднее. А тут все было решено в первую же секунду.
Седьмые и восьмые классы Мая остановились у моих ног, как у пьедестала монумента. За ними — целым цветником — эта самая «Шаффе»: у нас с «шаффистками» были и общие преподаватели, и вечные родственные связи: там учились сестры, тут — братья, дети одних семей…
Не берусь передать содержание моей тогдашней страстной речи. Не «зажигательной», отнюдь, скорее огнетушительной: «Стойте! Никуда не ходите!»
Скажу одно: это случилось в двадцатых числах апреля, а еще в мае я говорил полушепотом: на вешнем ветру, от мальчишеского стремления как можно лучше выполнить порученное, я так кричал, что совершенно потерял голос.
Так или иначе, меня выслушали — хмуро, но внимательно. Долговязый Нарышкин — из «тех самых» Нарышкиных, петровских, — смотрел мне в глаза не отрываясь. Он уперся древком своего флага в торцы мостовой и удивительным образом словно завязал вокруг него непомерно длинные ноги. И вот выражение его лица начало меняться. Его мягкая серая фетровая шляпа стала как бы надвигаться сама собой на лоб. На минуту мне показалось, что я не то чтобы убедил, но вроде как загипнотизировал его, этого смешного жирафа…
И вдруг он распрямился.
— Так что ж, Успенский? Значит, считаешь, не надо идти? — спросил он меня вот так, как одноклассника, как будто речь шла — готовиться к алгебре или нет?
— Считаю, что не надо! — честно ответил я.
Нарышкин опустил знамя, взял его под мышку, скру тил полотнище и решительно повернулся:
— Пошли домой, майцы!
Я никак не могу себе самому разъяснить: были ли при этом Вознесенский и Богоявленский, эти шуаны с Девятой линии? Должны были быть, но сделать ничего не смогли…
А впрочем, видимо, это было закономерно. Демонстрации не состоялись ни в одной районе города. Нигде не произошло никаких столкновений. Всем самим не хотелось идти.
Стоял апрель. Апрель 1917 года.
Работая над этими моими «Записками», я в «Книжной лавке писателей» на Невском наткнулся на небольшую книжку эмигрантских воспоминаний. По-моему, кто-то указал мне на нее: «Не читали? Посмотрите: очень любопытно…»
На титульном листе книги была, естественно, указана фамилия автора: Д. Мейснер. Я взял книгу, и вдруг, совершенно неожиданно для меня, эта, словно бы довольно обычная русско-немецкая фамилия задрожала в моих глазах, поползла в сторону как занавес, затуманилась… И за ней мне увиделся среднего роста аккуратно одетый юноша, скорее светлый шатен, нежели блондин, гимназист с манерами взрослого, по меньшей мере — студента-первокурсника… Этим манерам несколько противоречил его профиль — с остреньким, как бы лисьим, носом, всегда с чуть заметным непорядком в конце весьма тщательного пробора. Гимназист — не в тогдашней форме, а в хорошо сшитой серой паре — значит, из частной гимназии. Очень милое впечатление производивший молодой человек, предельно скромно державшийся, чуть-чуть вкрадчиво вступавший в беседу, но затем ведущий ее основательно и уже не по-первокурсному, а, я бы сказал, по-приватдоцентски, как имущий если еще не самую власть, то ясное понимание путей к этой власти… С нами — своими ровнями, со взрослыми — одинаково.
Я очень давно не сталкивался с этой фамилией, можно сказать — нацело забыл ее. А тут она явилась передо мною из небытия, словно на глазах материализуясь из тумана далекого прошлого…
Д. Мейснер… Дима Мейснер был у нас в ОСУЗе представителем учащихся Петроградской стороны. С самых первых дней революции он вошел в нашу среду, обладая уже тем, чем мы в большинстве своем не обладали, — совершенно точной политической позицией. Он сразу же заявил себя и все время с большой уверенностью продолжал думать, говорить, поступать как хорошо определивший свои взгляды юный кадет.
В эти дни, собственно, уже нельзя было бы называть кадетов «кадетами»: «ка-дэ» значило ведь «конституционный демократ»… С момента Революции смысл этих слов утратился: «конституционность» предполагала наличие монархии: какая же может быть «неконституционная республика»? Но — то ли по языковой инерции, то ли в силу смутных надежд на Учредительное собрание, которое авось да вернет в Россию монархический, на английский манер, строй, — и они сами, и окружающие продолжали именовать этих «конституционалистов» по-старому. Кадетом не без гордости считал и звал себя и Дима Мейснер.
Он был кадетом не только по настроению и верованиям. Он, как теперь мне представляется, был лично связан с Павлом Милюковым, являлся при нем чем-то вроде «адъютанта по молодежным делам». Когда я восстанавливаю сейчас в памяти его образ, он рисуется мне стопроцентным милюковцем, одним из тех кадетских деятелей — правда, в те времена только «in spe», в зародыше, — у которых и во внешности, и в жестах, и в «способе держать себя с окружающими» все было пропитано «кадетизмом».
Что такое был истинный кадет? Прежде всего, все они были до мозга костей интеллигентами, даже интеллектуалами: полуполитическими деятелями, полупрофессорами. Настоящий кадет выглядел, да и в глубине своей был, человеком хорошо образованным, человеком с хорошими теоретическими познаниями по части истории страны, Европы, мира… Среди них были англофилы, подобные В. Д. Набокову, и галломаны, подобные, пожалуй, Ф. И. Родичеву… Все они были несомненными западниками… Всюду — и на кафедрах