Лесном институте, за Ланской, я жил на Зверинской и почти ежедневно, испытывая то, что Рабле называл «ни с чем не сравнимым несчастьем», — то есть отсутствие денег в карманах, — путешествовал туда и обратно пешком. И не считал это за подвиг.
Как-то случилось так, что в дом к одним моим родственникам, у которых, в свою очередь, были родные в Голландии, приехал весьма известный профессор, сотрудник Лейденского института низких температур некий ван Кроммелин.
Мои родственники и родственницы растерялись. Все они владели основными европейскими языками, но давно не имели в них практики и не знали, как им объясняться со знатным иностранцем. Они прибежали с этим ко мне. Я тоже уже много лет не разговаривал ни по-французски, ни по-немецки, но мои отговорки не подействовали. «Ты — нахал! — невежливо заявили они. — Ты — сможешь».
Пришлось стать гидом при профессоре. Собеседовали мы с ним на странном меланже из всех европейских языков. Помню, когда дело дошло до слова «поместья», я, в полном отчаянии, перешел на латынь. «Latifundiae», — сказал я, и ученый обрадовался: «О, ja, ja! Latifundiae! Oui!» В общем, мы судачили бойко.
Профессор читал в России довольно много лекций (или делал доклады). Уже перед его отъездом он заявил мне, что ему остался лишь один ответственный доклад, но — очень далеко.
— Это где же?
— О, очень далеко! На крайнем севере!
— Архангельск? — предположил я.
— Нет, нет…
— Вологда?
— Нет, нет…
Я затруднился дальнейшими догадками. И тут он вспомнил:
— О! Лес-ной… Лес-ной! Сос-нов-ка…
— Ха-ха-ха! — не выдержал я. — Вот так «на севере»!.. Да я туда в иной день дважды пешком хожу… Учиться.
Он очень решительно закрутил головой:
— Не может быть, это что-то не то! Туда я ехал сорок пять минут на трамвае… Это — расстояние от Гааги до Роттердама…
И тут я понял, как относительны понятия «близко» и «далеко» на Западе и у нас.
Так вот — тогда я бегал туда «ножками», сейчас меня на это не соблазнишь никак. Это — грустно.
Но есть и выгоды, юности мало понятные и мало доступные. Когда — очень давно, в самом начале века, — я впервые оказался перед зданием университета (меня вели в Зоологический музей, смотреть мамонта) и мне сказали, что тут когда-нибудь я буду учиться, — на набережной, перед самым торцовым фасадом трезиниевских «Двенадцати коллегий», росли достигавшие крыш деревья. Как будто липы.
Когда несколько позже, гимназистом, я проходил мимо этих мест, никаких деревьев там не было. Над газончиками поднимались лишь робкие кустики да тонкие хлыстики только что посаженных топольков.
А когда я иду гам теперь, огромные толстенные осокори снова шумят над моей седой головой, и я не без чванливости думаю, что, собственно, я почти что «пережил век забвенный» этих «патриархов лесов». Во всяком случае, на моих глазах трепещет листами их второе поколение. «А я помню их во-от такими!» — как говорят старики.
«Во-от таким» помнится мне и многое в городе. И это радует меня. Старость — прелесть! Тому, кому сейчас двадцать или даже тридцать лет, представляется небось, что в общем и целом вокруг него все «недвижимым» остается, как бы неизменным. Стоит на Невском башня-каланча над городской железнодорожной станцией, и стоит; и, видно, всегда тут стояла. Наверное, так и задумано было: внизу — городская станция, а вверху — каланча. А в закоулке, образуемом ее гранитным кольцом, как человек себя помнит, размещаются разные ларечки.
Человек? Смотря какой человек!
Я, например, помню время, когда никакой «станции» в этом здании и запаха не было. Помещалась тут Городская дума, заседали черносотенные, в основном, «думцы». И по Невскому в нижнем этаже дома не было ни магазина «Динамо», ни — там, дальше — пивного зала. Тут был «Милютин ряд» — всякие магазины, но только не нынешние. А на высоком железном устройстве, на самом верху каланчи, вывешивались по разным случаям на канатах большие круглые шары. По каким случаям? Вывешивались они так — и это означало, что где-то в городе начался пожар, и, поглядев на эти шары, любители пожарной гоньбы сразу могли сказать: где горит — в Александро-Невской части или же за Нарвскими воротами? И велик ли пожар? И сколько частей туда вызвано: три ли, семь ли или же все команды города?
Вывешивались этак — было понятно: ждут наводнения, будут с крепости стрелять из пушек. И знатоки безошибочно определяли, сколько воды сверх ординара, что уже затоплено и что под угрозой — словом, на какой цифре стоит стрелка на странном циферблате, что торчит из Невы у гранитного спуска против Адмиралтейства. Стрелка эта показывала, на сколько футов и дюймов поднялся уровень воды в данный миг.
Вот оно как было. Вы небось и этого «уровнемера» не помните? А ведь его остатки все еще маячили на том же месте до самой Отечественной войны.
А потом, у той же Думы, в том же самом гранитном закутке, появился памятник. Очень хорошая скульптура, энергичное горбоносое лицо: Фердинанд Лассаль. Для меня это — уже почти что в наши дни: в двадцатых годах; а вы и этого не застали.
Фердинанд Лассаль постоял-постоял здесь на странном, серого камня угловатом постаменте и удалился. И каждый раз, проходя мимо этого места, я вспоминаю сначала про него, а потом и про другие монументы, памятники, городские скульптуры, которые некогда высились — эта тут, та там, а в дальнейшем тоже удалились. Которых теперь уже никто не помнит, а большинство нынешних ленинградцев никогда и не видело. Но я-то их прекрасно помню, и, размышляя о них, я тем более начинаю думать о бесчисленных бронзовых, чугунных людях нашего города не как о мертвом музее скульптуры, — нет, как о племени почти живых существ, ведущих рядом с нами совершенно особую, таинственную, мало кому известную, но примечательную жизнь.
Сначала посвятим несколько абзацев «памяти ушедших».
Много лет каждый, кто приезжал с Московского (тогда Николаевского) вокзала в Петербург, как только выходил из вокзальных дверей на Знаменскую площадь, невольно вздрагивал или хмурился.
Посреди площади лежал огромный, красного порфира параллелепипед, нечто вроде титанического сундука. И на нем, мрачно проступая сквозь осенний питерский дождь, сквозь такой же питерский знобкий туман, сквозь морозную дымку зимы или ее густой, то влажный, то сухой и Колючий, снег, упершись рукой в грузную ляжку, пригнув чуть ли не к самым бабкам огромную голову коня-тяжеловоза туго натянутыми поводьями, сидел тучный человек в одежде, похожей на форменную одежду конных городовых; в такой, как у них, круглой барашковой шапке; с такой, как у многих из них, недлинной, мужицкого вида, бородой — «царь-миротворец» Александр Третий.
Многих прохватывал озноб, когда он появлялся так, внезапно, перед ними как символ тяжкого могущества, безмерной тупости, непоколебимой жестокости; как образ России — той самой России, что когда-то вздымалась на гребне волны, поднятая на дыбы фальконетовым Петром, — и вот теперь так упрямо и властно была остановлена на ходу поздним, современным нам царизмом.
С головой, пригнутой к копытам. С подрезанным по полицейскому образцу хвостом… России, тяжко застывшей в насильственной неподвижности, горько и грозно упершейся могучими ногами в землю, неведомо что думающей и невесть что готовой сделать в следующий миг…
Князь Павел Трубецкой — скульптор, создавший этот памятник, — именовался Паоло Трубецким, жил больше не в России, за границей. Это был талантливый художник.
Он создал невиданное произведение чрезвычайной силы: памятник-карикатуру, сатирический монумент, колоссальный шарж на отца того самодержца, который ему эту работу заказал… И произведение это зажило жизнью, не предусмотренной ни автором, ни заказчиком.
Не очень понятно, почему все-таки этот памятник был тогда утвержден и принят. С самого начала его смысл, может быть не до конца осознанный даже самим ваятелем, обнаружился в глазах