Воспользовавшись паузой, Порошин сказал:
– Но это ведь огульное наступление, Николай Федорович. Типичный образчик огульного наступления, давно уже осужденного товарищем Сталиным.
Ватутин вскинул на собеседника светлые, возбужденно блестевшие глаза. Усмехнулся понимающе. Блеск померк. Голос зазвучал тише:
– Гудериан привел немецкие войска к Москве. Прежде всего он, а уж потом остальные. И это нисколько не противоречит словам товарища Сталина об огульном наступлении, которое обязательно оканчивается неудачей. И правильно: не взял немец Москву. Отброшен немец. Но оплошности Гудериана я в этом не вижу. Он сделал свое, он наступал. А о том, чтобы закрепить успехи, наладить снабжение войск, подготовить резервы – об этом должно было заботиться командование группы армий. Или сам Гитлер. Иначе фронтовому генералу с такими заботами не останется времени для ведения боевых действий.
– Но Гитлер-то снял его…
– А кого же было фюреру снимать за неудачи? Не самого же себя?! – засмеялся Ватутин.
Самый подходящий момент был спросить о главном.
– Николай Федорович, это прошлое. А впереди что?
– Не знаю, – ответил Ватутин. По его тону Порошин понял, что Николай Федорович действительно находится в неведенье и что признаваться в этом ему неприятно. – У меня сейчас другая работа.
– А ваше личное мнение?
– Какое у меня мнение? – пожал плечами Николай Федорович. – Наступательный порыв исчерпан. Инициатива утрачена. Остановились, значит, надо стоять. Зарыться в землю, возвести три, четыре, пять оборонительных линий, как время и средства позволят. И стоять. Перемалывать резервы противника, когда он начнет летние операции.
– А он начнет?
– Обязательно. Отсиживаться в обороне фашисты не могут. Война потеряет для них всякий смысл.
– Но есть, вероятно, и другие соображения? – осторожно спросил Порошин.
– Есть. Не чисто военные, но есть. Некоторые товарищи настаивают возобновить наступление, освободить Харьков, хотя бы часть Украины. Политические цели, важные экономические районы. Эти товарищи просто не понимают: если мы не смогли теперь продолжить наступление, используя инерцию и психологический фактор, то для начала новой операции понадобится сил во много раз больше. – И, заканчивая эту тему, Ватутин предложил: – Давайте, Прохор Севастьянович, еще по стакану горячего. Хотите спорьте, хотите нет, а лучше моей жены никто готовить не умеет. Даже чай у нее особый. Двадцать лет живем, и все радуюсь.
– А ты за двадцать-то лет сколько дома был? – спросила Татьяна Романовна, появляясь из кухни. – Сколько дней мы вместе-то провели? – ласково упрекнула она, остановившись за его спиной, опустив на плечи мужа руки. И такая нежность прозвучала в ее словах, что Порошину на мгновение стало жаль себя – бобыля.
ПИСЬМО НАСТИ КОНОПЛЕВОИ НЕЛЕ ЕРМАКОВОЙ
«Едем к фронту. Все спят, отсыпаются в запас. Когда раненых примем, некогда будет. Я еще не научилась вперед спать. Сижу у окна и смотрю. То дождик моросит, то солнышко вдруг выглянет. Насыпь черная, мокрая. Лужи блестят. Зима в лес убежала, в чаще белеет кое-где снег.
Сейчас у нас рейсы короткие, но все равно можно смотреть разные города. Потом, говорят, поедем до самого Урала.
Теперь я привыкла, а после первого рейса чуть не сбежала, хотела опять в медсанбат проситься. Прибыли мы ночью на маленькую станцию, сразу началась погрузка. Начальник торопит, чтобы до утра успеть: фронт близко. Потом главный врач меня вызвал, велел взять противостолбнячную сыворотку, побольше бинтов и идти в предпоследний вагон.
Пошла я, и что ты думаешь? К нашему поезду прицепили три теплушки с ранеными немцами. Я так и обомлела. Лежат они на нарах страшные, черные, обросшие. Закутались в какое-то рванье. Вонь такая, что чуть не стошнило. А они меня увидели и сразу перестали стонать и кричать. Смотрят на меня дикими глазами, будто сумасшедшие.
Поезд тронулся, осталась я с ними одна. Вижу, среди них есть почти здоровые мужчины, с легкими ранами. Вот, думаю, как накинутся сейчас! Ведь фашисты все равно что звери, у них же никаких моральных устоев.
Ох, до чего жутко было!
Достала шприц для уколов, а руки так и трясутся. Нагнулась над раненым, а он шприц увидел и как дернется, как завопит! И все завопили. Орут по-своему, стонут – а я ничегошеньки не понимаю. Потом догадалась: они решили, что я умерщвлять их пришла. Вот какие балбесы, наслушались пропаганды своей!
Ну, я спрятала шприц, стою возле двери и думаю: на первой же остановке убегу. Пускай сюда мужчин посылают. Но тут один немец показывает на своего соседа и говорит: битте, битте. Я посмотрела – прямо ужас. Вся одежда в спекшейся крови. Смерзлось все, затвердело. Пришлось разрезать одежду. Шинель сняла, потом куртку. В вагоне холодней, чем на улице. Эти дьяволы сидят и ждут – дядя им топить будет. Я как закричала на одного, он сразу печку растапливать взялся.
Раздела раненого до нижней рубашки, а нижнюю никак не снять. У него на спине кожа до ребер содрана, бязь в рану влипла. Я ее по кускам вырезала. Он хрипит, воет, а я режу. Обработала рану, сделала укол. Он лежит на животе и трясется. Ой, думаю, замерзнет этот завоеватель! Показываю немцам – дайте ему одежду. Те отвертываются, жалеют свои тряпки. Вот какое у них воспитание, понимаешь?!
Я совсем разозлилась, подошла к легкораненым, схватила одного за ворот и сняла шинель. Он чего-то залопотал, я ему прямо кулак под нос! Он даже рот разинул. И еще одну шинель взяла, и одеяло отобрала. Закутала тех, которые мерзли. Ну вот, а уж тут немец печку растопил и показывает: делай, мол, укол.
Провозилась с ними до самого вечера, пока всех обработала. Перевязывала, кормила. И ничего. Только вшей от них набралась, пропади они пропадом!