– Болезня у меня такая, люблю с умственным человеком за жизнь побеседовать. У нас тута что, одна серость. Мужичье непроглядное. А я, Григорь Митрич, сызмальства к сахару привержен, это тебе всякий подтвердит. Сахар – он мозги загущает. Это мне лектор так уяснил. Ты, Григорь Митрич, один у нас свет в окошке, вот и тянусь на огонек, как ночница-бабочка.
– Смотри, крылышки не опали.
– Ничего, я закостенелый, не обожгусь.
Деревня отрезана была от мира снежной целиной, по которой в эту зиму и дорог-то почти не торили.
Григорий Дмитриевич мучился без новостей. Неужели немцы в Москве? Неужели везде рассыпалось, растворилось все, что было сделано за эти трудные двадцать лет? Неужели вся Россия лежит так: разъединенная, в неведенье, в глуши? Где же люди советские, преданные своему делу, те, кого он учил и воспитывал в школе? Ведь их было много. Может, и они сидят, забившись в угол, потерявшие связь друг с другом, не знающие, как бороться!
Единственным источником сведений был теперь для Григория Дмитриевича дед Крючок. Староста часто ездил в город, передавал то, что слышал от бургомистра. По его словам получалось так, будто немцы давно взяли Москву, и стоят под Горьким. Но этому не верил даже сам дед. «До Нижнего-то Новгорода далече, – вслух сомневался он. – Как это хвашисты туда попадут, ядрена лапоть, если Красная Армия еще Тулу держит?»
О распоряжениях, которые получал в комендатуре, староста сразу рассказывал Григорию Дмитриевичу. Будто советовался. Слушал внимательно, а сам поступал по-своему. Прислали немцы приказ: переписать в деревне скот и убой этого скота запретить. Григорий Дмитриевич посоветовал не учитывать всю живность. Если окажется скотина в списке – дело пропащее. Увезут в Германию, а народ останется без мяса. Дед Крючок за умные слова поблагодарил, но сделал иначе. Вечером привел к себе на двор колхозного бычка, трех овец и забил их. Засолил целую бочку говядины. Овечьи тушки повесил морозиться на чердак. В ту ночь резали скот в каждом доме. Крючок будто и не слышал рева, поросячьего визга. Но зато через пару дней, вместе с приехавшим из города полицаем, переписал дотошно всю уцелевшую живность, не занеся в тетрадь разве только одних кошек. Каждую хозяйку предупредил: пропадет скотиняка – немцы голову оторвут.
– Никак я, Григорь Митрич, в толк не возьму, почему это хвашисты колхозы распущать не велят? – удивлялся староста. – На кой ляд им эти артели? Это же социализма, ядрена лапоть, а хвашисты ее не отвергают!
– Погоди, время придет – отвергнут. Сейчас им невыгодно хозяйство дробить. Через колхоз им управлять легче. И грабить легче. Они же понимают: если народ растащит весь скот, растащит все семена, весной сеять нечем будет. А им урожай нужен, хлеб нужен.
– Это что же такое получается! И при Советах колхозы, и теперя никакого просвету. Чего же они, хвашисты, по нашему планту живут?
– План у них, разумеется, свой. И артели они со временем ликвидируют. Гитлер писал в своей книге, как он намерен дело поставить.
– Ну-ну! – оживился Крючок. – Землицу-то они что? Про это прописано?
– Лучшие земли отойдут немцам-колонистам. Какие похуже – холуям, вроде тебя. А остатки – крестьянству. По наперстку на брата. Хочешь – помирай, хочешь – в батраки иди.
– А мне, значит, дадут?
– Тебе обязательно кус отвалят, ты выслужишь.
– Выслужу, – сказал Крючок. – Ежели поверю, что эта власть прочно стала, добьюсь своего, хоть жилы лопнут.
– Да на кой шут она тебе, земля эта! – удивился Григорий Дмитриевич. – Ну, проскрипишь ты от силы еще лет десять. А там за глаза трех аршин достаточно.
– Не-е-ет, шалишь, ядрена лапоть, – погрозил пальцем Крючок. – Я хоть пять лет, а поживу, как хочу. Всю жизнь на мне ездили, так я хоть перед смертью в свое удовольствие на других покатаюсь. С детства такая у меня мысля: на своей земле своей жизнью пожить. И пожил бы, ядрена лапоть, если бы не эта твоя советская власть. Очень я, Григорь Митрич, в обиде на большевиков, потому как много раз они мне на хвост наступали.
– Да был ли у тебя, хвост-то? – усмехнулся Булгаков.
– Был, – сердито ответил Крючок, и даже ногой притопнул. – Был, хочь и небольшой, да свой. Еще при царе мы с покойным брательником в город на заработки ходили. Десять лет ходили. Грошики берегли, с хлеба на воду перебивались. Ан, поднакопили деньжат да у дубковских мужиков ха-а-ароший клин прикупили. Землица черненькая, палку воткнешь – дерево вырастет! Где та земля? А? – выкрикнул дед, раззявив рот с подгнившими, черными, но еще острыми зубами. – Отняла земельку революция-то ваша! Сглотнула и не выплюнула.
– Земля всем нужна, все есть хотят.
– Кто жрать хочет, работать должен, а не на печи вшей ловить. Кто работал, тот завсегда кусок хлеба имел. Ну ладно, про старое вспоминать нечего. А вот за что меня в другой раз портфельщики кровно обидели? Сами орали бывало: голод, братцы, в Рассее, жмите дюжей, хлеб давайте! Я и поверил. Жал, хребта не жалел, поправлял хозяйство…
– Для себя старался.
– Это извини-подвинься. Портфельщики твои больше половины урожая отымали. У меня кости трещали, у меня грызь от таких тяжестей из живота вываливалась. Городские рабочие, да бабы, да эти самые бездельные портфельщики мой же хлеб жрали, а надо мной измывались. И налогами притискивали, и елементом обзывали, и в подкулачники меня вывели. Не скумекай я в ту пору хозяйство распотрошить – укатали бы в тайгу пенечки считать. А за что? За то, что государству хлеб и мясу давал?..
– Батраков имел?
– Какие батраки – двое парнишков. Дал им работу, одел, обул.
