Он и на самом деле стал тяжело дышать. От него повеяло сухим жаром, как от лихорадящего. Он держался левой рукой за сердце, полуприкрыл глаза… Худо человеку…
Я, понятно, сочувствовал чужой беде, чужой немощи… Разговор у нас, вообще-то говоря, получился отличный: низкое малиновое солнце светило по-над снегами прямо в маленькое толсто заросшее сказочными перьями, пушистыми хвостами, серебряными вайями оконце. В одном месте верхнее звенышко было продышано — глядеть на улицу, пока не замерзнет опять, — и сквозь круглую проталинку видна была такая же сказочная, «прихотью мороза разубранная», как у Фета, плакучая береза у ворот. На ее ветках и на узорах окна острыми рубиновыми, сапфировыми, изумрудными искрами вспыхивали солнечные лучи…
И думалось мне, что вот ведь в такой же небось избе, в таком же злом недуге — «бивали мы, калывали мы шведов, а теперь — нет, все теперь наше!» — мог сидеть лет двести назад Александр Данилыч Меншиков в березовской бедной избе. Такой же малиновый январский свет падал в косящаты окошечки к Ивану Калите и в щели изобки Волка Курицына, а еще тысячелетие назад — и в терем Василисы Прекрасной или в продушины хибарки Бабы-яги.
Так было с тех давних пор и до самых последних времен. А вот случилось что-то, и чувствуется уже, что пройдет еще сто лет, и иском не сыщешь нигде ни таких подслеповатых окошечек с морозными росписями по ним, ни вон пестрой красно-зеленой, золотой самопрялки в углу под божницей, ни русской печки на полизбы, ни деревянной, по грудь человеку, ступки у двери — толочь льняное и конопляное семя, а подгодится — так и сизую вересовую ягоду на крепкое псковское можжевеловое пиво.
— Ну, так, значит, ничего не получится, Семен Данилович? Ведь мне-то — не сегодня, не завтра: дело и подождать может…
— Ой, не-не-не, Василич, и не уговаривай! — завел он снова свою жалобную песню. — Сам видишь, какой я стал: и до двярины-то дойти, и то в превяликую силу…
Он еще не договорил этих слов, как громко, с размаха, хлопнула не эта, а наружная дверь на крыльце. Кто-то с силой и наспех затопал в сенях по половицам заколяневшими на морозе валенками, взвизгнула та самая «двярина», до которой еле-еле доходил теперь былой победитель самых тяжеловесных кабанов, и на пороге, не имея, видимо, ни минуты времени даже, чтобы заглянуть или ступить вовнутрь, даже не заметив меня, стал «старый мaлец», а по-русски сказать — тридцатилетний холостяк, Василий Большаков — кряжистый, с могучим затылком, выпуклыми рачьими глазами и — силы непомерной…
— Дядя Сеня! — задохнувшись от спешности и от бега, еле выговорил он. — Вересимовские скрозь деревню едут!
И тут я не успел даже ахнуть. Болящий старец взвился с лавки прыжком, которому позавидовал бы двухлетний ягуар. Испустив нечленораздельное рычание, он одним махом попал обеими ногами в обрезанные по полголенища валенки, неуловимым движением выхватил из маслобойной ступки полутораметровый дубовый пест и, не накинув на плечи даже полушубка, лежавшего на кровати у самой двери, исчез, точно его ветром сдуло, отстав разве на полминуты от Василия.
Я остался один в некотором недоуменном раздумье.
Я представления не имел тогда, кто такие «вересимовские», — в тот день я впервые услышал это название. Я тем более догадаться не мог, почему их до такой степени необходимо бить, что даже еле живой дед в домотканой холщовой рубахе и таких же нижних портках кидается из теплой избы на тридцатиградусный мороз, лишь бы не упустить представившейся возможности. Я сидел, ничего не понимая.
Потом скрипнула дверь из второй, задней избы. Появилась жена Семена Даниловича, запамятовал ее имя, как будто Дарья, Дарушка.
— Видали пса сивого? — спросила она у меня с озабоченностью, смешанной с любовным восхищением. — На осмой десяток перевалило, а — на поди! Вересимовские скрозь деревню на Погост поехали, так он голый, только что отопки на пяты набивши, побёг тых вересимовских бить… Быдто без яво не побьют… Ну уж и етот Васенька-большачёнок, погоди, достану я до его, я ему патлы-то укорочу. Это ж надо придумать, к кому за помогой прибег! Да провались тые вересимовские.
— Постой, постой, Дарья Тимофеевна, — улучил я минутку вставить слово. — А откуда они взялись- то, вересимовские эти?
— Как это — откуль? — резонно ответила мне Дарья, открывая печную заслонку и наполнив избу сладким дурманом горячего печеного хлеба. — Надо думать — с Вересимова…
— Да понимаю я, что с Вересимова, — возмутился я, — так почему же, если они с Вересимова, так мишковцам их непременно бить нужно?
— А пес их знает, Василич, — услышал я ангельски спокойный ответ. — Как увидят, так и бьют. Мы — ихних. Оны — наших…
Минут через двадцать старый воин вернулся. Даром что он был в одном исподнем на тридцатиградусном морозе: от него пар валил. Скинув с ног валяные обрезки, он первым делом зачерпнул из кадки у двери холодной, со льдинками, воды и жадно напился. Потом, все еще не переводя дыхания и ни разу не кашлянув, сердито ткнул пест в ступку и сел на ту же скамью возле меня.
— Да не, не переняли! — отмахнулся он от безмолвного вопроса жены. — Где их переймешь? Оны что зайцы: по следам видать — сразу за Матюшихиным гумном свярнули, да — целиком, целиком — и на Марковскую дорогу. Ну, народ — туды, сюды… Ау! Разве догонишь? Эх, надо бы нам с Васькой прямо прогоном бечь…
Весь еще полный своей древней ушкуйниковской ярости, он вдруг уперся взглядом в меня.
В тот же миг из него, как из надувной резиновой игрушки, вышел весь воздух. Он сгорбился, ссутулился… Мучительный кашель затряс его. Протянув дрожащую седо-волосатую руку, он достал капчук с самосадом, свернул крученку…
— Так боровок-то, говоришь, ничаго, Василич? Ну что ж, это хорошо! Это — от бога милость. А я… — Он искоська глянул все же в мою сторону. — А я — не! Куды уж мне? Совсем я плох стал, Василич… Вот, поверишь, еле хожу. Кашель эта, как прицепилась, так и бьет, бьет…
Ну, нет! Он не поймал меня на этот жалостный тон: боровка моего ему пришлось-таки заколоть. Он произвел эту жестокую операцию с профессиональным блеском, хотя боров потянул не четырнадцать, как мы предполагали, а все шестнадцать пудов живого веса…
В чем же заключалась причина вражды между вересимовцами и мишковцами? Мне не сразу удалось распутать сложный узел этого спора, потому что сами мишковцы (вересимовцев я так и не увидел за всю свою жизнь ни одного), по их же словам, «были в тых дялах — что темные бутылки».
Всем и каждому в волости было известно: если одиночный мишковец собирается в Новоржев, ему не следует рисковать, ехать прямопутком, сквозь маленькое Вересимово: за его здоровье и даже жизнь в этом случае трудно будет поручиться.
Но и вересимовцы всякий раз, как им надобилось попасть в Михайлов Погост наш — на ярмарку или «мало ли за чим», — сильно рисковали. Они в таких случаях собирались целыми ватагами, гнали коней во весь мах и по первой тревоге готовы были, как в тот раз, уклониться от прямой встречи со своими ненавистниками.
— А почему? А потому, Васильевич, что это — ба-а-а-льшое дело! Это еще когда тебе — до слобожденья, надо быть, крестьян — жили-были два барина, теперь никто уж не помне — какие. Скажем, к примеру, одного звали Философовым, вот, как в Бежаницах живут господа, а другого, допустим, Брянчаниновым. Так вот, наше Мишково было, примерно сказать, брянчаниновское, а тое Вересимово — философское. И вот тые баре от неча делать взяли да и поссорились. Кто говорит — из-за девки, кто болтает — в карты один у другого женку отыграл. Не скажу праведно: это ж тольки нашим самым старым старикам ихние деды рассказывали. Ну, только ихний-то барин собрал охоту — егерей, коней, собак, народишко — да приехал к нашей якольдевской мяже, да не разбиравши правды и пустил их по барским и по мужицким нивам; все и смесил… А наш барин шибко в гнев вошел: взял свои народы, да и поехал к тому Верясимову, да все у них потравил, а мужиков, которые не убегли, побил сильно… Ну… Кто его, конечно, знает, так это было или не так, может — правда, а может — и сказки… Ну ж, коли тые проклятущие вересимовцы скрозь нашу деревню поедут — тут уж ни-н-нного человека в избы не останется: кто кол схвате, кто — ось тялежну, и онно: «Бей верясимовских!» И — бьем. А за что бьем — хорошо не знаем!