а вы уж сами думайте, что он значе. Вот живу я тут тихо-смирно. И пущает моя баба с прошлой весны у нас на племя белых курей-тальянок: в Прискухе достала — барское наследство. Хорошо! Кура ходе белая, пятун ходе белый, — биз отметины! Других курей коло нас нетути. Слышишь? Вот наклала наша Белянка яец; женка моя сажае яну на яйца. Кура села добро; крепко сидит; поклевать и то раз в три дни сходе. И надо ж на памжу, на Фомино воскресенье, вздумайся моей хозяйке с-под кровати тое лукно вытянуть, послухать, не попискивают ли в яйцах типлята? Так она его с курой волокет — кура-то: «Кр-р-р-р! Оставь, значит, меня, баб, на месте!», а баба того не понимае, — тяне яну на середку избы. Так в лукне и вытащила! И только она с-под ей первое яечко добывае, дверь — раз настежь! И тая, Герасимовна, в избу — скок! Ну, что ж? Пришла, так пришла: она так-то старуха добрая и вумная, есть с ким поговорить. «Вот, — говоре, — шла мимо, да, думаю, узгляиу я на Минишну на мою, как она тут по избе мечется…» А Матреной Минишной мою женку кличут; так ета Герасимовна яну горазд любе. И надо ж, завидела она, как на памжу, тое лукно и тую куру. И усмехнувши так, и говорит: «Беленьку курочку на беленьки яечки от беленького петушка посадила? Ну, беленьких типляток и дождешь»… Сказала — пырьх! И полетела к себе на двор… Ну, женка моя — мне: «Вась, боюся я, как бы она моей куре чего не сделала!» Еще я ей ответил: «Да брось чудить: она ж к тебе
Я посидел молча, подумал: 1919 год, второе лето после революции идет, да и вообще, век-то двадцатый. Ведьма! «Типляты коноплястые…»
Хоть я ничего не сказал, вероятно, моя физиономия ясно выразила мои мысли.
— Да, это типлята — тьфу, плевое дело! — заторопился Василий Чибисов. — Она вон в Васькове, также в недобрый час, зашла к Гаврюхиным чайку зимой попить (а ведь ей от ворот поворота не сделаешь: «Марья Герасимовна, просим милости, попейте чайку со сладостью[6], сахерю-то нет, так хоть с этим ляпешкам, и то радуемся»). Вот на той стороне стола она сидит, а на этой Дарушка, дявчонка ихняя. И смотрит она на ту Дарушку и ласково так говорит: «Ах ты, пташечка ты моя родна, виноградинка моя золоченая. Я на тебя, — говорит, — все смотрю, как ты по Заскочихе летом на покос проходишь. Ну и тоненька же у тебя хигурка: идешь, вся гнешься, что какая лозинка…» Ну, попила чайку с этим, с сухарином! Хозяевам благодарствие дала, и — за дверь. А Дарушка сидит, с-за стола не встает. Матка ей: «Что сидишь? А ну встань!» Та встала. Все, кто в избе был: «Доченька, что это с тобой?!» А Дарушка плаком говорит: «Ничего я, мамынька, не знаю, это у меня с ее слов сделалось!» Поглядели, а она уже на шестым месяце! Вот и скажи — не ведьма!
Было жарко, мне не хотелось спорить, да и интереснее было, куда мой, как сказали бы теперь, информатор клонит. Я молчал.
— Хорошо! — с некоторой угрозой проговорил он, не дождавшись моих вопросов. — Таперя в етот понядельник приходит Машин, Герасимовнин срок; с утра на прудинке еще какую-то простку пральником пралила[7] а часов в пять вечера, смотрим, погнал куда-то Никифор Денисыч, через час — с дохтором еде. Ну, тут и по Заскочихе, и по Васькову по нашим та-та-та, ла-ла-ла: «Ребята, чего-то делать надо!» Как это — чего делать? А ты знаешь, когда ведьма помирает, какое это большое дело? Когда ведьма помирает, у ей делается в нутрях страшная мучения и судорога. Душа у ей с тела рвется, но до тых пор она выйти с него не может, покуда двери-вокна в избы закрыты. А отпирать их — ни за что нельзя! Только открой, она — бласлови Христос — что ласточка или мышка лятучая, пырьх-пырьх, и нет ее. Ну, а упустили, тогда все одно, хоть бы она и не помирала: как до той поры вредила, так и теперь вредить будет, даже еще хуже. Войдет в птицку или хоть в муху и прилетит к тебе, и ты ее даже и не заметишь, а она тебе на нос сяде и напакостит, вот как той Дарушке Никешиной, и нет яе… И вот, народ смотрит и видит — у Денисовых дверь на крыльце открыта настежь. Мол, улетай, милая матушка, хошь в темный бор, хошь в синее небо, дорога тебе всюду открытая! Ну, собрались мы все; говорим: «Нельзя этого безобразия допустить! Надо, братцы, всим вобчеством к Денисовым идти, воспрятить им двери-вокна раскрывать. Это надо ж? Выпустят они ее душу на слободу, тогда — хоть бросай природные печины, подавай заявление в Губзем-отдел — в Сибирь переселяться!» …Не, рассказывать долго: покеда сговорились, покеда собрались — васьковские наши, заскочинцы; троих еще островней[8] с той сторонушки, за Заскочихой, повестили, и они пришли. Да, чуть что не пропустил: еще дрёховские Манюшка да Костька Павлюченок мимо с Прискухи ехали, ряшеты купивши, так и тые тоже пристали. Оно дреховским-то это дело уж и надо и ня надо; нам крестиловская барыня Наталья Владимировна поясняла: «В вашей Герасимовны, — говорит, — с роту такие плюйиды выходят; это они и действуют! Ну, действовать они, — говорит, — могут за версту, ну — ладно, на две вярсты». А Дрехово твое, где оно: верст пять, не меньше! Им бы это и не касательно; но едут, видят, народ под соснами, вот тут как раз собравшись, митингуе, ну и они к нам — любопытно ж! Часа три-четыре, как в деревнях, сам знаешь, бывает, все шумели: я — так, он — вот эдак. Главная опаска была: у етого Никешеньки зятек в Прискухе в Земельном отделе сидит, ходовый человек, так как бы от этого нам за такое дело по шапке не попало бы? Ну стали новостя доходить: мол, мучится Герасимовна сильно; как чуть ветром дверь прихлопне — с себя выходе: «Душно! — кричит. — Пустите душеньку мою грешную на волю!» Ничего не поделаешь — приходится идти… Встали, пойшли. Пришли к денисовскому крыльцу, а уже оны вси трое, Денисята, на крылец вышедши, стоят, что медведи! А Никеня, старший, и двустволку в руках держит. Наши старики вперед шаг сделали, говорят: «Охти, нехорошо сотворяете, братцы. И ты бы постыдился, — говорят, — Никифор Денисыч, двери-вокна при таком деле настежь держать. Нельзя, — говорят, — ребятушки; нет такого закона, чтоб при этом случае дверь открывать. Ну, помирает ваша мамаша, мы против этого ничего не имеем; у нас к вам одно приказание — дверь заприте, а крышу соймите над ей. Хоть маленьку тюшечку, да сделайте — зачем же человека мучать зря?» Тут Мишка их, младший, дерзко так кричит: «А что это, — кричит, — за предрассудица такая, для чего это мы над маткой крышу снимать будем?.. Кто, — кричит, — вам такую чушь смолол, что она ведьма?» На это ему васьковский Гаврила Василич, вумный мужик, сразу по его валету козырной шестеркой: «А коли она не ведьма, Мишутка, так почему вы в третий раз уже за доктором дрожки гоняете, а небось за батюшкой хоть бы в Заклику ни разу не послали».
Ну, думаем, все! Тым теперь крыть нечем! Но ведь они до чего ж подготовивши, все у них загодя придуман было. Тот же Мишка только плечом дернул и отвечает так грубо: «Хоть ты, Гаврила Василич, и стар человек, ну глупый совсем. Да я, — говорит, — НЕВЕРУЮЩИЙ, не та теперь мода!» Это услыхавши, наши, конечно, примолкли. Ведь и верно, у их зять в Земотделе. Может, они его опасаются попа звать?
Призатихло кругом, так вдруг, вот как перед грозой бывае. Наши, конечно, под крыльцом стоят, свое бубнят: «Не дозволим вашей матке при открытых дверях помирать!» А они с крыльца отвечают: «Наша, — говорят, — матка! Как хотим, — кричат, — так и помирает! Теперь, — говорят, — не старый режим…» И кто его знает, может быть, так оно мало-помалу и пронесло б тучу кругом, так надо ж тут, как на грех, Костька- то Павлюченок, дреховский, питерянин — до того ж змяя хитрая! Он з-за мово левого плеча свою щучью голову высунул да и говорит полным голосом: и на Заскочиху, на Васьково и на Скоково. И ведь не поверишь, что придумал: «Крем-бруле!» — говорит.
Ну, что тут сталось: ни в сказке сказать, ни пером описать. Никешенька этот ихний до того на это его слово сконфузился, — как схватит из-за двери со стенки сковородку на ручке, как вякне ей рыжему островню Сереге по головы. «Ну, — думаю, — Чибисов, нет, — думаю, — Чибисов, тебе тут делать, — думаю, — нечего; лети ты скорее на свою кочку». Кругом шум поднялся, ругань. Никешка, тот двустволкой машет; вижу, васьковские мужики из суседского палисада уже тынину выворачивают… Box, я этого не люблю! И — смылся…
— Как смылся? — спросил я, даже как-то не поверив такому досадному многоточию в конце столь напряженно-сюжетной истории. — И что же, так и не знаешь, чем все кончилось?
Пичигалка достал сначала из кармана капчук[9] вытряс на ладошку немножко самосада, вытащил крошечный, но аккуратный отрезочек газетки и, чтобы не затягивать невежливо паузу, зажал все это в левой руке.
— Как ето — я не знаю, чим оно кончилось? Помёрла Марья Герасимовна, как господь ей повелел. Помёрла тихо-мирно. Ну двёрку-то сынки ее все-таки прикрыли; увидели, с миром трудно напоперек идти. Двёрку, как полагается, закрыли, вокна закрыли, а в крышке — сам видишь — тюшечку проковыряли. И, ведь, скажи ты, было бы из чего шум подымать, против народу идти. Вся-то дирка — аршина два вдоль,