— Э-э-х да ниа-а-дна, — затягивает дрожащий, несколько удушливый тенор; скоро какие-то могучие груди подхватывают, и веселье загорается во всей силе.
Половые с чайниками в обеих руках снуют туда и сюда; отовсюду несутся песни; иные обнимаются и взасос целуются, а через минуту с кулаками друг к другу лезут… Прыснул дождичек, и во все двери повалил народ: мещане в шляпах, укутанных носовыми платками, мастеровые с закинутыми на головы чуйками. Пережидая дождик, кто-нибудь из забежавших высовывает на воздух руку или голову, посматривает вверх и произносит какое-нибудь суждение.
— Энта тучка-то вбок, к Коломне попрет.
— Энта-то-с?
— Энта к Коломне — верно!
— Пошли! пошли! — гнал половой ребятишек, жавшихся у дверей.
— Дяденька, мы ноне утресь подсобляли.
— Прочь! прочь!
Ребятишки выскакивают на дождь.
Дождик перестал, народ высыпал опять. Опять толкотня и песни.
Под звуки шарманки, наигрывающей «По улице мостовой», идет пляс: сарафанница, как пава, слегка подергивая и поводя плечами, чуть-чуть подвигается вперед. Вдруг пляска переходит в удалую, и молодой фабричный пускается вприсядку, подобравши полы.
Гулянье делается все пьянее и пьянее. Где-то затеялась драка, потом заорал кто-то: «Караул! разбой!» Из трактира при усилии половых выталкивают нашумевшего гостя. По дороге и на лугу количество валяющихся пьяных увеличивается, и далеко от самого гулянья слышно, как чья-то рука немилосердно дубасит в турецкий барабан.
Гость*
Дело происходит в одной из отдаленных и глухих частей Москвы; на дворе стоят крутые морозы. Воскресенье. Чиновник Знаменский, воротившись с рынка, куда ходил посмотреть, не попадется ли леску, расхаживает по зале, заложив руки под фалды сюртука, и дожевывает кусок булки, закусывая им только что выпитую рюмку полыновки.
По временам он подходит к окну и смотрит на улицу, по которой спешат на базар возы с сеном, дровами, курами, биткам набитыми в плетушки. Возы эти часто раскатываются и стукают о тротуарные столбы.
— Легша! Легша! — орут передовые мужики, махая издали кнутьями.
Иногда какой-нибудь воз березовых дров подзадоривает чиновника, и он принимается что есть мочи стучать в стекло и кричит на все комнаты с целью остановить мужика. Но мужик видит только, как барин делает какие-то гримасы, и идет дальше, подпирая воз плечом.
— А возик ничего! — говорит чиновник и продолжает путешествовать, поправляя на пути коленом стул, придвигая к стене стол и не забывая при этом чуть-чуть тянуть какую-то духовную песнь.
Но вдруг, заметив на стене отодранный клок шпалер, он мгновенно прерывает пение и сердито произносит:
— Кто это? Все Гришка! Погоди! Я когда-нибудь на досуге соберусь — всех передеру вповалку. Семь пятниц в одну соберу!
Ребятишки, шумящие в другой комнате, на минуту замолкают, слыша эту угрозу.
— Филипп Ионыч спрашивают, — докладывает горничная, неся из передней утюг на палке, которая дымится от раскаленной ручки.
В комнату входит господин, очень похожий на мелкопоместного дворянина. На нем все слегка засалено и поношено: панталоны, вздувшиеся на коленях, очень коротки; по атласному жилету с стеклянными пуговицами, отстегнутому у шеи, пролегает дутая бисерная цепочка синего цвета, а из кармана, сквозь протертый атлас, белеет серебряная луковица.
Поздоровавшись, хозяин просит гостя присесть и сам помещается на стуле с одного конца ломберного стола, стоящего в простенке под зеркалом, на котором видны следы детских ручонок, измазанных помадой, чернилами.
— Просьбица-с, — произносит гость, садясь напротив хозяина и задвигая ноги под стул.
— Что такое?
— Такое дело.
При этом гость закрывает полой сюртука живот и, охватив рукой шею, пялит голову кверху, желая подобным маневром придать своей физиономии самый благопристойный и деликатный вид.
— Приехал тут из Соловы один мужичок, — продолжает он.
Гость кладет на стол плисовый картуз, в котором виднеется фунт чаю, завязанный в красную бумагу, и продолжает:
— Приехал мужичок-с по одному делу; так просил меня, говорит: «Филипп Ионыч, пособите, Христа ради». Я говорю: «Хорошо, схожу к Федор Митричу: как они». Вот теперь иду с рынка и думаю: сём заверну? и зашел.
— Насчет лесу, небось, на рынке-то были?
— Насчет лесу-с. Стропилы у меня подгнили, так дубков два-три надо было посмотреть.
— Гм!
— Ну-с, изволите видеть, просит этот мужичок… то есть, чтоб его посекли. Выходит, вырубил он казенного лесу — самый пустяк: одну никак слегу. А ему это и сочли за самовольную порубку, да и присудили рыть канавы два месяца. Извольте судить: семья у него большая, мал мала меньше; работник он теперича один на такую орду. Стало быть, ежели оторвать его оттуда, ведь вся семья должна с голоду помереть. Плачет это малый, говорит: «Пущай, говорит, лучше меня высекут; тут по крайности отстегали, и шабаш. Я, говорит, за сотней не постою, только чтоб разом всыпали». Так вот я, собственно, насчет этого.
— Да, пожалуй, — неохотно начал хозяин: — высечь, оно можно. Отчего не высечь? Да вдруг, говорю, мы высечем его, а канавы сами по себе пойдут попрежнему: не в зачет то есть? Ведь может случиться?
— Конечно… Дело божие!
— Ну, вот видите.
— Мужичок-то больно просит?
— Да я что ж, пожалуй; напишу старшине записку. У вас в Солове-то Шкалик?
— Шкалик-с.
— Ну, пожалуй, напишу.
— Явите, Федор Митрич, божескую милость, потому, я вам докладываю, и без того измучился с семьей мужичонка.
Настает молчание. Из другой комнаты робко пробирается по стульям хозяйский сынок лет десяти, не сводя глаз с гостя и держа во рту палец.
— Ну, как супруга? детки? — спрашивает хозяин.
— Благодарение богу.
— Вас, никак, поздравить надо с прибавлением?
— Да-с, в августе еще опросталась.
— Мальчик?