ангелы, глаз божий, и, уверяю вас, этот глаз был для нас живым, настоящим божиим глазом, который решительно все видит, все — до малейших душевных движений. Под этим внимательным и чистым взором мы не смели сказать слово неправды, не смели допустить в душу ни одного дурного побуждения. Всевидящее око глядело на нас, только глядело, а у нас пробуждались понятия правды, искренности, простоты, доброты, пробуждалось все живое, все нужное человеку, чего, увы! ни единой капли не давали трудные, безнадежные условия действительной жизни.
Парамон своей детской радостью этим картинам, радостью вполне бесхитростною, возбуждал нашу восторженность неослабно. Он был неграмотен и ничего не знал, кроме того что мученики мучают себя, и поэтому бывал несказанно рад, когда мы, грамотные, знакомили его по лубочным картинкам с подлинным изложением подвигов разных великих угодников. От нас он узнал жития святых, акафисты и очень удивлялся, что все это продается и можно купить. Он думал, что все это можно узнать где-то за пятьсот тысяч верст, на необитаемом острове, у каких-то подземных старцев, которые в сто лет съедают один гриб. Он полагал, что надо куда-то идти дальше Иерусалима, что надо «сподобиться» сделать над собой невозможные истязания, чтобы узнать не все — куда! — а чуть-чуть. Необычайно он был рад, когда узнал, что все это можно было разузнать тут же, в беседке, хотя упорно продолжал думать, что «самое настоящее» еще не тут и что надо за ним идти пять тысяч верст, и так же, как прежде, думал, что без истязаний ничего, пожалуй, и не выйдет. Некоторых святых он прямо не любил. И искушения у них мало, и акафист мал, и чудес не слыхать. А иных любил. Тот угодник хорош, которому акафист тянется три-четыре часа, так что у нас пересохнут горла, изноют спины и распухнут досиня колени (мы все это производили на коленях), а сам Парамон устанет до того, что, поклонившись в землю, не в силах бывает подняться с полу.
Беседка Парамона казалась нам истинным раем. Кроме картин, мы увешали ее лампадами (весь дом помогал нам в этом) и по вечерам зажигали их. Окна беседки по вечерам бывали занавешены: Парамон молился и никого не допускал, но этот свет, проникавший сквозь занавески, свет лампад, заставлял нас пламенно завидовать блаженству, испытываемому Парамоном во время молитв. Воображение наше населяло эту беседку ангелами (они являлись к Парамону), небесным светом, голосом, доносившимся с неба. Сад, темная ночь — были, напротив, переполнены чудесами и бесами в разных видах, и одна только беседка Парамона, маленькая беседка в полторы квадратных сажени, — вот наше счастье, надежда, цель, все!
Весь дом, вся семья наша ощущала в эти минуты цель и смысл жизни человеческой.
Пришли и ушли… но уж навеки!
Могли ли мы ожить, не только рожденные, а прямо зачатые в сознании безнадежности и тоски жизни?.. Не раз (не утаю этой черты) высота, на которую вознесло наши души появление Парамона, не раз эта высота казалась нам всем на мгновение чем-то чрезвычайно трудным. Это ощущалось всеми нами, повторяю, по временам, мгновениями: вдруг станет как-то необыкновенно утомительно; нам было трудно подняться на долгое время даже и над уважением к богатству купца Маломальчикова, над почитанием его громадного живота и его толстого мерина… Поднятые над
Был поздний (часов одиннадцать уж поздно по-провинциальному) летний вечер; тихо, тепло было в воздухе и чудно хорошо на небе: небо было темносинее и горело звездами. Месяца не было. Вся наша семья, и в там числе мы, дети, не могли расстаться с этим чудным вечером и, почти не разговаривая, но молча наслаждаясь им, сидели в саду. У Парамона в беседке, в глубине сада, чуть теплился огонек… Мы, ребята, подкрадывались несколько раз потихоньку к его молельной, замирая сердцем, и слушали давно знакомые нам звуки: это Парамон стучит лбом об пол, молится. Никогда наша семья и мы не чувствовали такой близкой связи нас всех с высоким небом, и вообще никогда не было такой глубокой внутренней гармонии между Парамоном, его молитвой, нашими мыслями, небесами и самым даже воздухом. Так было всем хорошо, так покойно и свято чувствовалось, что никто не решался не только уйти домой, или сказать «пора», или зевнуть, но просто пошевелиться никто не мог, чувствуя, что он самым малейшим движением нарушит эту гармонию, обидит тихо настроенного соседа, молящегося Парамона, оскорбит даже самый воздух, который и сам «своей дремоты превозмочь не может»: так хорош был вечер.
Резкий стук кольцом калитки, вдруг раздавшийся раз, два и три и вдруг разбудивший собак, испугал нас. Вы, читатель, не пугаетесь, когда звонят к вам? А мы пугались… Почему? Такие уж мы испуганные люди… Или тоска, или испуг, или злорадство, — другой школы для нас не было!
Итак, мы испугались все от млада до велика. Когда стук кольца калитки повторился четвертый раз, мы уж так были испуганы (не зная еще «отчего»), что уж и небо забыли, и Парамона забыли, и друг от друга готовы были разбежаться. В испуге этом было все: и то, что поздно, и то, что неизвестно, кто стучит, и то, что стук этот предвещает
Что такое случилось? Кто-то застучал ночью с улицы в калитку. Не случилось больше ровно ничего, а между там мы, и взрослые и дети, ждали неприятности и все перепугались. Мы не то чтобы знали, а всем своим составом чувствовали, что не пройдет минуты, как мы окажемся в чем-нибудь необыкновенно подлы, словом — узнаем нечто такое, что нас прямо бьет по лицу, тыкает этим лицом, да и не лицом даже, а «рылом», рылом-то тыкает в землю, кому-то под ноги.
Точно на смерть, как истинный герой, решившийся тотчас, сию минуту, сложить свои кости, тронулся, наконец, на этот стук мой дядя. Он пошел быстро, не оглядываясь, и мы, оставшись в саду, понимали, что он «решился», что он пошел так потому, что сказал себе: «Во всем воля божия, пропадать так пропадать!..»
И, не изменяя своей отчаянной походки, дядя прошел сад и скрылся в дали двора, в темноте. Некоторое время не было слышно ни единого звука. Собаки примолкли — они были одной с нами школы. Мы замерли. Ни звука. Всякий слышал биение своего сердца и шум крови в ушах, всякий из нас «покорился и ждал», так как по уходе дяди испуг перешел уже в явное сознание угрожающей опасности, опасности неминуемой, которая висит над нашими головами; никто уже не сомневался, что это — опасность, и всякий «покорился и ждал».
Идут! Идут по дорожке двое, один — дядя, другой… не разберем, кто такой этот другой?.. Разговаривают о чем-то…
— Помилуйте! — слышно убедительно-низкопоклонное и нищенски-умоляющее слово дяди…
«Так!» тупым тяжелым ударом отдается это у нас в сердце… А дядя и неизвестная фигура, которая пришла ночью и ни с того ни с сего заставила немедленно просить у себя помилования, эта фигура приближалась.
— Это насчет Парамона…. - произносит дядя топотом, ровняясь с нашей окаменевшей группой, и