переставая волноваться и не теряя самого рассерженного выражения лица, объяснила, что родных никого у ней нет, что попробовала она раз помочь молочному брату, но тот вместо благодарности выгнал ее в шею из дому. Сама же она ни в чем не нуждается, живет на хорошем месте и скучает без доброго дела.

— Тоже сердце, друг ты мой! Ишь он какой май! — говорила она про Василия Андреича: — сколько времени мается! я еще когда его знаю, и все без помочи… И жаль ведь!.. Да ежели б не бестолочь его, ведь он ничего человек, уж этого не скажи… Тут было дело: чиновник один из ланбарту поступил со мной не очень-то чтобы опрятно. Василий-то Андреич только вот эдак строчку ему написал, тую ж минуту на ребенка выдал… Ведь добрый! То-то, друг!..

Женщина объяснила, что ради своей жалости к Черемухину она давно помогала ему, разыскивая его по разным трущобам, что несколько раз терпение ее готово было лопнуть и что теперь, наконец, лопнуло совсем.

— Бог с ним!.. Пущай теперь как знает!.. — заключила она и несколько часов кряду просидела, молча и сердито ожидая ненавистного человека. Михаил Иваныч не глядел на нее и злился. Неудачливый столичный день с каждою минутою вырисовывался все отчетливее и отчетливее. Михаилу Иванычу не дали обеда, ибо опять-таки деньги не были заплачены Василием Андреичем, хотя и взяты. В такую-то самую злейшую минуту явился Черемухин — пьяный и грязный. Осажденный воплями бабы, он спьяну пробовал улыбнуться, но заметил, что лицо Михаила Иваныча побелело от этой выходки. Словно грозовая туча, он потемнел и глубоко загрустил.

— Ну будет! оставь, Авдотья! Ну я виноват… — говорил он, нагнувшись над столом. — Будет!.. Я все это кончу… Михаил Иваныч! Пошли-ко, брат, за пивом… Нам и с тобой нужно переговорить… Одна бутылка не разорит — что там! Все равно!.. Посылай!..

Баба притихла и с испугом смотрела на Василия Андреича.

2

Пиво стояло на столе: с одного боку сидел Михаил Иваныч, не глядя на Черемухина; Василий Андреич, сидевший по другую сторону стола, с расстегнутым воротом рубашки, без сюртука, тоже не обращался к Михаилу Иванычу и, сосредоточив потупленные глаза с наморщенным лбом на пивном стакане, говорил:

— Откровенно и по чистой совести я должен признаться тебе, что никаких хлопот, никаких участий в делах твоих принять не могу! Сознаюсь тебе от чистого сердца, как ни тяжело это. А действительно, брат, это тяжело! Знаешь, что дело правое, выстраданное, вопиющее; знаешь, что за него надо умереть, истратить себя до последней капли крови, — и не мочь — это, брат, ух, как горько, и ух, как подло! Эти муки я испытываю давно, не в одном только твоем деле; таких новых, честных дел кругом меня кишит в настоящую минуту тьма! Пробовал я браться за них, но нет! Два шага сделал, и чуешь, что не под силу; честней всего уйти назад… Да и диво ли, друг ты мой? Всякое такое дело требует самой полной, самой честной преданности ему, прямоты, правды… и все это у нашего брата в таком крошечном количестве, все это чуть тлеет, чуть дает росток.

Василий Андреич поник головой над стаканом.

— И знаешь ли, — продолжал он, взглянув на Михаила Иваныча: — отчего это тлеет, а не горит полным пламенем? Отчего все это может быть уничтожено одним щелчком, самым ничтожным препятствием?.. Да все оттого же, друг мой, отчего и ты вот, простой человек, — нищий, больной и голодный!.. Помнишь, сколько ты рассказывал мне о прижимке и произволе, от которых одурел, очумел простой человек; — неужели ты думаешь, что для непростого, для благородного — ну хоть для такого, как я, — этот произвол прошел даром?.. Нет, брат! Ты знаешь, в какой семье родился я. Люди жили припеваючи, но среди этого житья ни мой отец, ни моя мать не могли ни одним словом, ни одним поступком заронить в мою душу первые семена того, чего теперь у меня так бесконечно мало! И именно потому, что жили припеваючи… Твой отец, общипанный купцом, ограбленный кабатчиком, возвратясь домой, чтобы вместе с тобой глодать, как ты говоришь, собачью кость, растил в тебе эти добрые семена своим рассказом. Ты учился уважать труд, учился любить ограбленного отца, и — посмотри — сколько ты накопил в своем сердце и любви, и справедливой ненависти, и прочного убеждения! Все это — сокровища, все это нужно, все это делает жизнь человеческую; наконец, все это — и любовь, и твердость, и ненависть — нужно просто для человеческой природы! Ты счастлив: ты — настоящий человек… У меня, брат, ничего этого не было!.. Отец мой, возвращаясь домой, за семейной беседой не имел в запасе ни одного слова, за которое я мог бы его любить, жалеть… Подумай-ко, чем он мог поделиться со мною, что бы могло сделать меня энергично честным? Напротив, если ты хорошенько подумаешь о том, что могли внушить мне мои предки, мирно разговаривающие о своих успехах в области прижимки или веселящиеся исключительно ради веселья, — ты должен удивиться, отчего я не вышел прямо разбойником, которому ничего не значит задушить человека за грош, а состою только в звании негодного и слабого человека…

Черемухин быстро выпил стакан пива, как-то рванул всей пятерней свои и без того растрепанные волосы и сердитыми пьяными глазами поглядел на Михаила Иваныча.

— Удивиться! — повторил он и, помолчав, продолжал: — В жизни моей — к счастию или несчастию — успех пути в разбойники был ослаблен, во-первых, тем, что мои предки церемонились несколько посвящать меня в тайны своих нравов, в тайны того куска хлеба, из которого делалась моя ненужная кровь… Они предпочитали молчать. Выходили поэтому самые настоящие русские будни, половина которых идет на сон, а другая — на просонки, толкование снов и еду… По крайней мере я глубоко чувствую тяжесть этой чешуи на своих плечах едва ли не каждую минуту. Я не могу забыть этих томительных зимних вечеров с мертвою тишиною, стуканьем маятника и отдаленным храпом… Что значат эти бесконечные слезы, которые я проливал среди мертвой тишины всеобщего сна и которых не могли унять никакие просьбы, обещания, угрозы, на помощь которым так охотно приходили наши зимние вьюги, стучавшие непривязанной ставней и гудевшие в трубе?.. Я чувствую, вижу, что этими слезами вся человеческая природа моя протестовала против этой нечеловеческой жизни, которая была кругом меня. Она, голодная, тянула меня, милый друг, к тебе в кухню, на печку, слушать сказку, слышать речь человеческую! Я знаю множество русских людей, которые, дожив до седых волос, не могут вспомнить ничего отрадного, кроме какого-нибудь рассказа няньки, — ничего лучшего не было во всю жизнь! Что это значит? В моей жизни было так мало этих случаев, что я до сей поры помню их самым отчетливым образом. Помню я, брат, тебя и все твои сказки про чорта, про кузнеца; но ты не любил меня, перестал рассказывать их, а меня перестали пускать к тебе. Я плакал от этого вдвое сильней; но мне купили дорогую, но безмысленную игрушку. Я взял взятку с родителей, перестал плакать, и доброе семя, которое упало в мое сердце из твоих сказок, заглохло. Помню я также, милый мой, и солдата-сапожника, который жил у нас в бане… Мне было необыкновенно легко и хорошо всякий раз, когда он сажал меня на свои колени, гладил по голове и рассказывал обо всем, что меня интересовало: о петухе, о канарейке, о собаке. Грудь у него была твердая, теплая и приятно грела мою спину. Руки были сильные и могли поднимать меня к потолку, опускать вниз, так что, не ушибаясь, я мог видеть, что делается на полатях, в печке, на чердаке… Я любил его. А когда этот силач и добрый малый пришел ко мне с заплаканными глазами и объявил, что у него пропали две пары казенных подошв и что за это его накажут, я в первый раз заплакал по-человечески, в первый раз ощутил в себе потребность заступиться за человека и выпросил у отца денег… И это было недолго. Как теперь вижу: грязная улица, среди нее рота солдат и в числе их Абрам. Слезы градом льются из моих глаз, потому что Абрам не может повернуть ко мне лица, которое закрыто каской, ранцем и перерезано чешуйчатыми застежками по щекам. И опять я плакал. На этот раз душевное расстройство было сильнее, потому что Абрам дал мне очень много. Но и это замыли, употребив уже более сильные средства: меня уверяли, что Абрам — вор, в доказательство чего приводились слезы кухарки, у которой по уходе его не оказалось платка… и уверили. Я перестал плакать, взял новую взятку, — не помню, в виде игрушки или сладкого, — и лучшее достояние сердца заглохло под грудою такого сора, как, например, уважение к родительскому сну, продолжавшемуся пятнадцать часов… Кроме тебя и Абрама, помню я еще кормилицу Алену, которую я очень любил и для которой с страшными слезами вымаливал у родителей позволение пройтись со мной и с маленьким братом по полю, где нас обыкновенно встречал какой-то молодой парень, угощавший меня пряниками с золотом. Но и ее прогнали… В этом нечеловеческом мире, где никто никогда не любил, она вздумала любить этого молодца; «поймали» ночью в сенях и выгнали на дождь и ветер… Вот, брат, все! Кроме тебя, Абрама и Алены, в детстве и дальнейшей жизни моей никто не хотел, чтобы я был человек. И если в моем нравственном фонде есть какой-нибудь грош, если у меня, наконец, есть силы узнать в себе бессильного

Вы читаете Том 2. Разоренье
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату