ведь нет, — не дали! Словно они дожидались меня, сироту, потому только было я в тепло-то к мещанину попал, а уж из кварталу бежит скороход. «А где здесь заблуждающий мальчишка?..» — «А что?» — «А то — пожалуйте его в часть». А зачем? Что я преступил? А то, что солдату трубочки надо покурить, водочки хлебнуть, — вот он и волочет меня в квартал, потому, знает, придут, выкупят… Да еще что-о! Везет меня в квартал-то на извозчике, да и с извозчика-то колупнет: «Где билет? Был у исповеди, у причастия?» Да не на одном извозчике-то везет, а норовит от биржи до биржи, по закону, и со всех получит на свое прожитие; потому всем им, окроме мужика, не с кого взять. Без мужика-то им нечего старшому дать; а старшому тоже ведь надыть помазать квартального, а квартальному — частного… все на наш счет. Доброму человеку дня было не изжить. Вон мещанин-то мне пользу хотел сделать, добро — так они на него набросились, как скорпии!.. Подлая тварь! Пойми!.. Вот по какому случаю я чиновника-то ноне у Трифонова оборвал… Может, потому я и мучаюсь, что требовался ему каменный дом либо хомут новый: — и он меня в квартале томил и мещанина разорял… У-у! чтоб вам!.. А мало их было охотников-то трубочки покурить, сладкого кусочка пососать?.. Города строили! Что вы? Сделайте милость! С чего нашему городу быть?.. Кабы бабы наши кашей лакомились, небось бы не оченно-то много этак-то народу к осьмому часу к киатру разлетались на жеребцах… Н-нет, брат!.. Н-не очень! а то… «Эй, кричит, задавлю, мужик! Берегись, мол». Эво ли заг- гибают!. Не знают, на какой манер сытость свою разыграть, — а наш брат нищий и чумовой ходит! Я, брат, видел, как из кварталу меня господа чиновники Черемухины «вынули» на прокормление: тут я уведомился, сколь они с чужих денег ошалели, — пиры, да банкеты, да кувырканья — весь и сказ!.. Голодны они — мужик, простой человек, терпит, дает им корм, а накормит он их — опять тоже ему вред и от эфтого… Теперьче посуди: жил я у мещанина; жена у него померла; осталось у него три дочки… то есть, я тебе говорю, девушки… Что же, брат? Выбегут это на улицу погулять, ан уж тут с сытыми утробами погуливают разные народы… Вот и колесят. «Мы вас замуж возьмем, благородные будете»… А тем и любо! Потому благородными превосходнее быть, не чем этак-то, как они, по ночам иглой тачать, слепнуть… Ну — и… Теперь вон на! поди! глянь!.. ровно как рваные тряпки по лужам валяются! Полюбопытствуй — поди!.. Может, теперь бы у меня такая ли супруга-пособница была, коли б не сытость-то эта краденая. Я почесть полгода дорывался, чтоб она на меня, на чумарзого, взглянула; да по ночам ворочал на заводе в огне да в пламени, чтоб мне лишний рубь достать, ей купить гостинчика полакомиться… А чиновник-то налетел с мадерой, да с гитарой, да с шелковым платком — ан и взял!.. И шиш под нос! Наш брат ободранный человек песню-то поет, ровно режет ножом, потому голос-то наш в огне перекипел, а тот запоет песенку любо-два — ай-люли! Потому в огне он не горел, а больше нашего брата очищал… И бел он, и мадера, и на гитаре, примерно!.. А нашего брата по скуле! Он вон шваркнул ее, Аннушку-то, разорвал ее, словно собака тряпку завалящую, да и побег к осьмому часу к киатру, а наш брат только жилы свои в работе иссушил попусту; потому нам ее уж взять нельзя, Аннушку-то! уж нам невозможно этого! уж она набалована! Ей уж дай платочек шелковый… Он — шелковый-то платок — и нашему брату подходит к лицу, да нам об этом надо бросить думать… вот! Потому мы обязаны быть дураками, ошалелыми, коркой дорожить, по-собачьи жить, — потому наш хлеб другим надобился… Слышишь, рыжая ты шельма? Другие наш хлеб ели, бешеная ты собака!..
— Вон! — внезапно поднимаясь во весь рост, гремит громадная фигура целовальника, сообразившего, что причиною некоторого беспокойства, испытываемого им во сне, было непрестанное разглагольствование Михаила Иваныча. — У-дди! У-убью!
Перепуганный сжатыми кулаками и вытаращенными глазами целовальника, Михаил Иваныч пятится к двери, зажимая рукою рот, чтобы рассвирепевшим кашлем еще более не рассердить врага; и так как враг в скором времени выказывает намерение броситься к нему из-за стойки, то Михаил Иваныч и исчезает вон из кабака. Спустя минуту дрожки его дребезжат среди темной дороги к Жолтикову. Но необходимость высказаться не прекращается красноречивым внушением целовальника насчет молчания; Михаил Иваныч снова ищет слушателя, огонька, и снова, завидев его, погоняет свою лошадь, и везде, куда бы он ни привернул свою лошадь, в караулку ли при господском саду, на мельницу, к постоялому двору, — везде слышится его чахоточная речь.
— И очень великолепно, коли кого из этих грабителей чем-нибудь да припрут! Рад я! Душевно. Одна мне и утеха, что на это поглядеть. Потому ошалели мы от них, дураками и нищими стали… В прежнее время чиновник-то трифоновский — он бы меня в гроб вогнал ни за что… А теперича погодишь!.. И слава богу!.. Теперича еще и простой человек с ними, пожалуй, потягается… Да-а!..
И затем, в подтверждение слов о господстве в старое время прижимки над простым человеком, Михаил Иваныч приводил множество фактов из своей биографии. И действительно, фактов этих перебывало на его спине достаточное количество, потому что, в качестве сироты и простого человека, он отведал прижимку и в деревне, и в городе, где жил у мещанина, изнывал в квартале, побирался, и, наконец, в казенном заводе, в качестве рабочего. Результатом этой «прижимки», по объяснению Михаила Иваныча, было одурение и обнищание простого человека, что и можно видеть на нашем рабочем, на нашем простом мужике, немыслимых без «зелена вина». Если сам Михаил Иваныч ушел от этого отупения и умеет рассуждать о прижимке, то этому есть особенная причина, о которой Михаил Иваныч рассказывает не с злостью и негодованием, волнующими его при воспоминании о прошлом, а с какою-то необыкновенною нежностью и внимательностью.
— А потому, — говорит он, разъясняя этот вопрос, — что я имею просияние моего ума!.. Вот-с на каком основании я всю эту разбойничью механику понимаю и чувствую и злюсь! Простой мужик делается от этого балбесом, но я, по моему понятию, получаю чахотку… Вот-с на каком основании. В течение времени моей жизни встретил я человека, который по щеке не бил, но внедрил в мою душу понятие…
Михаил Иваныч любил понянчиться с этим воспоминанием из своей несчастной жизни и говорил не спеша, останавливаясь:
— Ну, в то же самое время, — продолжал он, — надо сказать так, что и этот человек, благодетель мой, в первое-начальное время нашего знакомства тоже по щеке меня щелконул довольно благополучно… для собственной моей пользы… Именно-с «для пользы», по той причине, что наш брат, простой человек, столь от разных народов за все про все наскулен, что и пользу ежели хочешь ему сделать, то и в ту пору без рукопашья не обойдешься… По этому случаю благодетель мой, Максим Петрович, в достаточной степени меня с печи за волосья сгромыхнул в первоначальное время знакомства… Такое было дело: докладывал я вам, что из части, когда мещанин помер, взяли меня на прокормление чиновники Черемухины. Бывши в побирушках, в нищих, с холоду да с голоду да с кварталу очень мало я в ту пору на человека сходствовал, потому что, живши в квартале, коротко и ясно можно потерять человеческий лик и получить собачью манеру. По этому случаю, когда меня ввели в черемухинскую кухню, то стал я хватать съестное, например, съедобное. Стал рвать, набросился. Кухарка назвала меня в ту пору «волчий рот». И так я набрасывался, так набрасывался, до забвения доходил. Отъедался, отъедался я тут быстро, поспешно; вся прислуга у них очень торопливо отъедалась и щеки нагуливала, потому мужики всего натащат, не жалко — ешь! Хорошо. Как только привык я к сладкому куску, стал я свою бедность вспоминать, и стало мне страшно: ну-ко да выгонят отсюда, — что тогда? Страшна мне корка собачья показалась!.. Стал я об себе думать… И делаю такое замечание, что у всех народов идет грабеж. Кухарка и кучер с мужиков, барин и барыня — с мужиков, всё, повсюду, повсеместно идет ограбление человеческое… Думаю: мужик мне не даст, с кого мне?.. Думал-думал, затруднялся в мыслях, глядь — бежит ко мне на печку барчук махонькой, черемухинский сынок: «Скажи сказочку…» Изволь. Сказал. Он и повадился ко мне на печку шататься сказки слушать. «Э, думаю, друг-приятель; надо быть, тебе в хоромах хвост-от присекают, что ты во мне, в мужике, получаешь нужду…» Подумал так-то. Бежит барчук: «Скажи сказку…» — «Дай копейку!» Эдак-то резанул. «Дашь — скажу, нет — не будет рассказу. Я и то, мол, язык весь отколотил, рассказываючи тебе». Припугнул его таким манером, и стал он мне пятачки да грошики таскать, и стал я их попрятывать… И так было ловко научился я поколупывать с него; ан тут-то и подвернись ко мне человек… Максим Петрович… семинаристик, племянник черемухинский. Часто он к нам в кухню хаживал, дожидался, пока дяденька, сам Черемухин-то, проснутся, — полтинничек у него попросить… Когда тверез — тихий такой… «На сапоги», говорит… А Черемухин. «То-то, говорит, на сапоги?..» И сердито на него смотрит, а тот боится. Это когда тверез. Ну, а коли ежели да пьян, так уж тут никакого страху для него нету… Тут уж он кричит, бунтует… И дяденьку-то так-то ли поливает… «Взяточники, разбойники!.. Докуда вы разбойничать будете?. Провались вы и с полтинниками…» Раз зимой скинул с себя полушубок и шваркнул его обземь. «Подавитесь вы им!..» и ушел. Бывало так, что и стекла он выбивал в дому и ворота исписывал ругательскими словами. Вот я на