Но покуда шли эти расспросы, рассказы, покуда распоясовские мужики медленно шли и перевозились по этапу домой, сроки все были пропущены окончательно и безвозвратно, и при наступлении осени уездный исправник, явившийся в деревню на тройке собственных лошадей, с колокольчиком и бубенцами, очень коротко и просто объявил, что с завтрашнего дня распоясовцы должны переселяться.
Он прочел им все бумаги, которые когда бы и куда бы то ни было подавали распоясовцы, прочел решение по этим бумагам, прочел решение по бумагам петербургских ходоков и повторил, что после всего этого разговаривать нечего. Если же, прибавил он, распоясовцы по-прежнему будут упорствовать, то переселение будет сделано полицией на их счет, что рабочих теперь — сколько угодно, потому что — осень.
Распоясовцы ничего не понимали.
Исправник растолковал им опять дело с начала и до конца; они все-таки не могли понять ничего.
И в третий раз было все им разъяснено и доказано. И в третий раз они не понимали и не верили.
Очнулись они только тогда, когда им предложили подписать что-то. Тут они опять увидели «фальшь» и подписать отказались.
И опять три раза было, как по пальцам, рассказано все дело, и опять предложено подписаться, и опять они не тронулись с места и «согласу» не дали.
Составлен был третий протокол, и третий распоясовский мужик отвез его, погоняя лошадь, куда следует.
Предложение «подписать», напоминавшее распоясовцам два таких же «фальшивых» предложения, и изворотливость, с которой они отстояли «свои права» и не подписали их, на некоторое время было оживило их и воскресило некоторую надежду, что еще будут добрые новости, что вот-вот придут петербургские ходоки, что вот-вот приедут какие-нибудь «особенные» чиновники и повернут все дело по- свойски. Но на следующий день, с восходом солнца, восемьдесят человек народу, собранного со всех окрестных деревень, пришло в Распоясово.
— Вы что, ребята? Здорово! — спрашивали распоясовцы.
— Здравствуйте! Да вот нанялись…
— На пересел, вишь, сгоняли…
— Али это нас разорять пришли?
— По делам так, что вроде как — вас!
— Ни-ча-во!
— Нам что же? Восемь гривен в день!.. Суди сам!
— Цена хорошая!..
— Наше дело, сами знаете, чай…
— Так-то так! По восьми гривен?..
— По восьми…
— Шабаш, значит!..
Это событие сразу разрушило все распоясовские надежды. В довершение беды скоро вслед за рабочими приехал исправник и подтвердил, что рабочие наняты на счет распоясовцев, и если поэтому распоясовцы добровольно не исполнят того, что следует им исполнить, то рабочие сейчас же приступят к делу.
Минута была тяжелая для распоясовцев. Надежды и мечты были разрушены окончательно; они ничего не могли сообразить в виду очевидности их неудачи, и, вместо того чтобы негодовать, шуметь и буйствовать, чего так ожидал исправник, они совершенно ослабли духом, отчаялись, впали в глубоко- упорную апатию. «Помереть!» — было единственным желанием почти всех распояеовцев, а фразою: «нам легче помереть» — они отвечали на новые бесконечные доказательства безрассудности их упорства и окончательно проиграли дело.
Истощив все усилия в борьбе с этим окаменелым состоянием народа, исправник скомандовал наконец:
— Ломай!
Рабочие принялись за дело.
Три недели шла ломка распоясовских дворов; три недели над деревней стояла пыль густым облаком от развороченной соломы крыш, разломанных печей; три недели от Распоясова тянулись возы с бревнами, с рамами, с досками от крыш, с оторванными дверями и проч. и проч. Исправник ходил весь черный от пыли и еле таскал ноги от усталости. Он совершенно охрип, так много было работы.
Распоясовцы молча, словно каменные статуи, смотрели на это разрушение. Они действительно как бы окаменели, ничего не ели, не слыхали и не видали.
— Прими ребенка-то, сумасшедшая! — кричал исправник распоясовской бабе. — Ведь убьет! Дура этакая! видишь, стропило падает!..
Баба стоит и не слышит, и только бог спас ребенка: стропило упало рядом с ним.
— Ишь! — буркнул распоясовец, глядя, как бревно проносилось над ребенком.
В другом месте никто не тронулся с места, когда среди разрушающегося дома раздался раздирающий женский крик. Оказалось, что там лежала беременная женщина в последних муках…
— Православные! — обращались рабочие к распоясовцам: — помогите старичка снять с печи, что вы столбами-то стоите? Дьяволы этакие!
И на это приглашение никто не отвечал: всем было «все равно», все были словно каменные.
Чрез три недели Распоясово представляло такой вид: груды содранной с крыш соломы валялись на тех местах, где прежде были дома, амбары, сараи; от домов остались завалинки, от погребов — ямы, от сараев кое-где торчали столбы. И среди этих груд соломы без призора бродила скотина, тщетно взывая к какому-нибудь вниманию хозяина; в этой же соломе возились дети и спали родители, не раздеваясь и не переменяя белья и одежды с первого же дня разорения деревни. Что они ели? отвечать трудно; хлеба они не сеяли и не собирали. На берегу реки кое-где виднелись вырытые в земле печи, по временам дымившиеся, около которых возились женщины.
Распоясовцы не шли на новые места и держались по-прежнему убеждения, что «лучше помереть».
Настали осенние дожди… Распоясовцы сказали себе:
— Ну, робя, тепериче чистая приходит наша смерть! Отдавай, ребята, богу душу… Помирай!
И все-таки не шли с старых мест. Вместе с больными ребятами мокли они в мокрой соломе, в ямах, оставшихся после погребов и выломанных печей.
И действительно стали помирать…
Наконец всех их отдали под суд.
Пропустивший «сроки» распоясовец ослаб духом совершенно; он очевидно потерял все; он очевидно не знал, в чем дело, был дурак, невежа, и это сознание своей глупости отозвалось в характере распоясовцев полным презрением друг к другу. Они, как собаки, грызлись и вредили друг другу на новых местах; всякому было отвратительно видеть в другом набитого дурака, который, из-за своего невежества и дурости, разорился сам, да и других разорил. Поэтому при следствии «об упорстве и неисполнении и т. д.» — они валили всё друг на друга: валили на Пармена, на всех, кто первый кричал: «постоим за свои животы», «подымай, ребята, своими животами», и на всех, кто «первый» отдавал эти животы…
Закончив долголетнюю историю своего терпения и бедности сознанием своей глупости, ничтожества, такого ничтожества, которое может быть во всякое время выкинуто вон как сор, распоясовец чувствовал внутри себя полный разгром, разврат и стал пропивать все, что осталось, стал воровать, изнаглел до того, что прямо подходил к проезжему купцу и говорил:
— Ну что ж, купец, давай на чаек-то?
— За что?
— А за разговор. Мало тебе этого? Вынимай-ка желтую-то бумажку!
И вот в такую-то минуту нравственного падения, грозившего потопить распоясовца в море самой крайней нищеты, однажды по осени, в самое трудное для распоясовцев время, когда приходилось вносить