…И тут мне представилась эта новая война… В самом деле, думалось мне, если бы я вздумал защитить этого мальчишку, то есть действовать так, как говорит мой просвещенный (это слово он произнес иронически) разум, посмотрите-ко, какая масса сил, какой героизм, стоицизм, какая энергия нужна бы была мне… Истинно — поле битвы, страшнее в тысячи раз всякой свалки, в которой избивают тысячи человек в несколько минут и которая якобы кого-то освежает!..
Положим, что я пошел бы и ударил этого немца, взял бы мальчишку и отдал матери; немец за обиду тянет меня в суд, штрафует, сажает в тюрьму. А главное — против меня является свидетельствовать родная мать ребенка; она, заливаясь слезами, окажет, что мальчик поступил к немцу по ее желанию, что она вдова, мужа убили на войне, у ней пятеро детей, — и меня посадят под арест, а мальчика опять отдадут немцу. Если я человек верный своей мысли, я отсидел срок — и вновь берусь за то же дело. Я начинаю действовать путем печати, рассуждать вообще. Представьте себе, какую гибель трудностей должен преодолеть я здесь… Издателей штрафуют, и не всякий поэтому решится напечатать… Я же не хочу, чтобы статья печаталась в искаженном или смягченном виде… После тысячи мытарств, раздраженный и взволнованный издательской трусостью, я пишу мою защиту «силою» попираемых мальчишек отдельной книгой и выпускаю в свет, истратив все, что имел. Книгу берут, уничтожают, меня приговаривают к тюрьме (предполагается, что все это за границей происходит), и делают это как раз в то время, когда у меня больна жена… Я сажусь в тюрьму, она остается без средств, болеет, умирает… Я выхожу на свободу одиноким, обнищалым, поруганным; но сил на борьбу у меня больше. Я хочу, чтобы слышали об этих неправдах, чтобы опомнились… Ну те-ко сочтите, сколько надобно трудов, ума, хитрости, настойчивости, словом, сколько надо геройства, непоколебимости и преданности своей идее, чтобы преодолеть все это, добиться права публично, громко, в течение не более десяти минут (больше не дадут), говорить о том, из-за чего я бился… Что ж это не поле битвы? Это не война? Не герой я, если выдержу этот подвиг? А задача постоять за мальчишку разве мала, разве может она идти в сравнение с задачей завоевать право коптить солоно ветчину или дубить кожу?.. Мальчик разбит все мое спокойствие, все мое здоровье — все, в одну минуту… Товарищи, спавшие в нумере, были для меня невыносимы. Я просто не мог их видеть теперь. Мысль, что теперь нужно совсем иное, была мне совершенно ясна.
Я взял лодку и один переехал в город…
Раз сорвавшись с высоты своего благополучия, я стремительно несся в бездну тоски, горя, тяжести мысли… Все приняло в моих глазах другой вид. Мне представилось, что самый последний из самых не думающих, простонародных добровольцев наших дерется с турками не потому, чтобы ненавидел их как бусурман, а потому, что измучился совершенно другим и хватается за бусурмана потому, что не сообразит, не в силах и не может сообразить всей тяжести тяготящих ум вопросов… Недаром, думалось мне, наши пьют перед дракой водку, а турки — опиум, и лезут драть друг другу животы в пьяном виде… В трезвом — все давно уж не звери. У всех накипела на душе бездна страданий, нужды, но никто не поможет разобраться. Вам знаком, конечно, очень часто встречающийся в русской крестьянской жизни факт ожидания страшного суда? Вот сию минуту, когда я рассказываю вам свои подвиги, непременно в какой- нибудь русской глухой деревеньке бедные, робкие люди ждут страшного суда, второго пришествия, ложатся в гробы, рыдают… Завтра будут ждать в другой. Это какие-то припадки вдруг овладевающего народом глухой деревеньки отчаяния… Откуда это отчаяние? Из чего оно слагается? Мне кажется, что этот припадок есть результат обилия неразрешенных сомнений, неразъясненных мыслей, глубоко чувствуемой неправды, накоплявшихся необычайно долго, но ничем, никем не уясненных, не приголубленных… Тут гнезда идей, гнезда глубоких душевных страданий, не распутанных, не имеющих возможности развиться… Человека вдруг охватывает ощущение какой-то глубочайшей неправды в себе, в других, во всем свете; он вдруг на одно мгновение видит узы жизни, и ему кажется, что настал конец света… Когда я представил себе, что самая глухая деревушка волнуется тем самым, чем волнуются самые первые великие умы, за что пролито столько крови и слез, мне стало просто ужасно. Не бесстыдство ли поддевать жаждущую света душу живого человека на чем-то таком, что делает его зверем! что из его жажды жить, жертвовать собой, преследовать зло — делает какую-то бессмысленную тварь, которая проткнула штыком живот другому, такому же человеку, и видит геройство в том, чтобы поднять этого человека на том же штыке да перевернуть его на нем раза четыре, чтобы все разодрать у него внутри? Нет, это — неправда, обман, ложь… Никто не хочет быть таким, никто не хочет быть зверем…
Когда я переехал Дунай и вылез из лодки на другом берегу, у Белграда, я уже не узнавал ни других, ни самого себя. Я был раздавлен сознанием моего ничтожества перед громадностью пробужденных во мне мальчиком задач жизни и, признаться, полным негодованием, даже презрением к моим недавним приятелям. Я не мог слышать звона сабли, не мог видеть этого гарцующего молодца. Ни в чем не было смысла, все было безжалостное бессердечие и глубочайшая неправда, бессовестность и притворство…
Разумеется, я уже больше не служил. Я снял мундир, оделся вот в это старое тряпье и стал жить только тем, что терзался собой и другими… Конечно, на меня стали смотреть как на сумасшедшего.»
Рассказчик замолк.
— Ну, — помолчав, снова начал он: — вот в это время я и вспомнил
И опять Долбежников прочитал длинный панегирик. Я приводить его не буду, скажу только, что благоговение его было так велико, что он и бездействие возводил в подвиг.
— Хоть и мыслию-то продержаться из-за мальчишки, продержаться всю жизнь — и то какое мужество, когда кругом все против тебя, даже иной раз те же самые мальчишки!..
Гензендорф — станция, с которой поезда идут в разные стороны; одни на Вену, другие на Варшаву.
— Ну, — опросил я Долбежникова: — куда же вы?
— Ей-богу, не знаю.
Вид его был необыкновенно жалок: зеленый, иззябший, испуганный, он был так одинок, так беспомощен…
— Ей-богу, не знаю, куда и деться! — прибавил он, помолчав.
Сказал он это и замолк. Молчал и я…
Голодная смерть*
…Плохой клубный ужин был съеден, плохое клубное вино выпито; но небольшое общество, успешно совершивши и то и другое, не расходилось и продолжало сидеть за жиденьким клубным столиком.
Пять человек, сидевшие за этим столом: медицинский студент, его сестра, сельская учительница, неудавшийся и скучающий своим фраком и белым галстуком адвокат, проклинающий свою газету фельетонист и так «просто человек», служащий в банке, — все это общество испытывало по окончании ужина только Петербургу свойственное вялое утомление — результат суетливого, но ни капли не интересного дня… Вяло велись разговоры, поминутно перерываясь длинными паузами и касаясь тысячи разнохарактернейшвх предметов, что не только не способствовало оживлению беседы, но, напротив, делало из нее какое-то несносное, не имеющее цели бремя… Так тянулось довольно долго, когда случайно кто-то из собеседников заговорил о самоубийствах. Грустная тема эта — как ни странно это покажется — вдруг оживила разговор: в самом деле, в последние годы мания самоубийства черною тучей пронеслась над всем русским обществом, и едва ли в нем найдется кто-нибудь такой, которого бы эта беда не интересовала, помимо беды общественной, еще и с личной точки зрения. У каждого беда эта унесла кого-нибудь, с кем была близкая или дальняя связь родства, близкое или дальнее знакомство.
Оживившийся разговор пяти клубных посетителей сразу показал, что вопрос о преждевременной смерти занимал каждого из собеседников едва ли не более всех других вопросов, которых в таком обилии касался сегодняшний вялый, скучный разговор за ужином. Оказалось, что всякий подумывал об этом деле, и подумывал не раз, и у всякого был материал, разработанный каждым на свой образец, и разработанный довольно тщательно.
Случайно подвернувшаяся тема была так всем близка и интересна, что немедленно и единогласно