давно хотелось уединения…» Уж и из этих объяснений можно было видеть, в какой мере прочны основания, на которых зиждутся взгляды отца Виктора насчет разных частей, «духовной», «военной» и т. д. Но это еще цветочки… Прямо из окна моего нумера видна была лачуга с вывескою портного и с модными картинками, прилепленными к заплесневелым окнам; бывая у меня, отец Виктор часто посматривал на эту вывеску и часто спрашивал: «Какой-такой это Иван Купидонов, военный, статский и дамский?.. Уж не наш ли это дворовый? У нас был один Иван Купидонов и учился в губернском городе портновскому делу». Оказалось, что этот Купидонов — именно тот самый. Прослышав стороной, что тут близко находится барчук — монах из военных, бывший дворовый явился повидаться. Свидание происходило у меня в комнате. Иван Купидонов, уже пять лет занимающийся своим делом «от себя», успел принять человеческий образ и с большими усилиями делал «рабское лицо» пред барином. Барин все-таки остался доволен. Когда оба они вспомнили прошлое, пожаловались на настоящее, вздохнули по нескольку раз — дворовый стал жалеть и печалиться о барине. «Эх, Виктор Сергеевич, — говорил он, покачивая головой с сделанным рабским лицом, — охота вам было в монахи… То ли бы дело, ежели бы вы были по-прежнему… танцы всякие… всё бы себе дозволить могли…» — «Будет, — оказал барин, вздохнув, — натанцевался». — «И без вас есть кому стоять на молитве… А уж костюм бы я вам уготовил — Шармер! ей-ей! Померяйте, вот сюртучок… (У портного был подмышкой узелок.) Чего вы опасаетесь? Кажется, сукно что на рясе, что в сюртуке один дар божий». — «Так-то так…» — «Так что ж! Гляньте, померяйте-ка». Отец Виктор помолчал и с улыбкой пошел примеривать сюртук. Просто
— Видите, — сразу начал он, — так как пострижения еще не было, то по уставам не возбраняется… по крайней мере ничего определенного нет… Если бы я шел по сбору, например, — прибавил он, — я имел бы право заходить в трактиры, в кабаки… Отчего же теперь я не могу быть в воксале, на концерте, на танцевальном вечере?.. Как вы думаете? Недурно сидит?
Сидело недурно.
— Я заказал белый жилет… ведь носят же жилет под рясой; отчего ж их не носить открыто… По крайней мере честно!
За жилетом пошло бритье бороды (на что было взято, однако, докторское свидетельство), нафабривание усов, натягивание перчаток, подыскивание места на железной дороге, не упуская в то же время мысли и о пострижении… Если место выходило, то Виктор Сергеевич говорил: «Хотя я люблю уединение, но уединяться можно и не надевая клобука, не загораживая себя каменными стенами… Бог везде… Да, наконец, велик ли наш кружечный сбор?» и т. д. Если же надежды на место ослабевали — то речь шла примерно такая: «Да почему же вы думаете, что и в монастыре нельзя быть полезным обществу? Лучше же буду
Рассказы и очерки*
Из путевых заметок по Оке*
…Утро «духова дня» было прекрасное; солнце ярко осветило нищенскую каморку с ободранными стенами, которую я вчера вечером мог с трудом разыскать на постоялом дворе в селе Павлове, всем известном своими замками и стальными изделиями. Чудное светлое утро значительно освежило меня и расправило уставшие члены. Всю ночь пришлось валяться на полу (так как мебели в каморке не было никакой, кроме стола и стула) на дрянном войлоке, пропитанном насекомыми, и слушать ругань, песни гнуснейшего содержания и просто пьяное оранье и бормотанье мастерового народа, разгулявшегося по случаю троицына дня. Весь этот праздничный гам был слышен в каморке моей вполне ясно, так как улица, на которой стоял постоялый двор, была очень узка. Боже мой, что это были за песни! Я не могу привести здесь ни одной, хотя непосредственное участие в них принимали женщины, о чем свидетельствовали визгливые голоса, прорезывавшие пьяные басы и крикливые звуки гармонии мастеровых. К утру все это безобразие более или менее утихло, — и когда я встал, на улице было совершенно тихо: или спали, или опохмелялись и «поправлялись» потихоньку. Поднявшись с своего ложа, я отправился гулять. Удивительная бедность и неряшество поражали на каждом шагу. Село, ворочающее миллионами, как будто нарочно собрало массу всякой грязи и нищеты на том превосходном месте, где раскинулось. Оно стоит на высоком берегу Оки, и с горы на реку — вид прелестный (я был во время еще не спавшего разлива), на эти широко расстилающиеся перед глазами воды, по которым то там, то сям белеется парус или, чуть-чуть наклонившись набок и попыхивая черными, расплывающимися в длинный хвост клубами дыма, бежит пароход, на эти вереницы вершей, концы которых торчат из воды, вершей, полных рыбы, которая, впрочем, павловцу не принадлежала (по крайней мере в мою бытность река была достоянием одного монополиста), — глядя на все это, не хочется смотреть на самый город: все как будто доживает век, все как будто прожило лучшую пору, даже на каменных домах лежит этот оттенок нерадивости… Есть несомненно и богатые хоромы, но там живет не павловский рабочий человек, который собственно нас и интересует. На каждом почти углу прибит образ. Хозяин и хозяйка, выйдя утром на рынок, с кульком или с корзинкой, и приготовляясь торговаться и кричать с торговцами и лавочниками, — молится на этот образ и шествует уже смело. Унылые дома, пустынные улицы, на которых иной раз пошатывается пьяный мастеровой в одной рубахе, без шапки, клали на душу большой и тяжелый ком скуки. Походив таким образом час или два, посидев на берегу, я направился домой пить чай.
В широкой грязной кухне постоялого двора, — с полом, покрытым шишками сухой грязи, правда, подметенной для праздника, с окнами, в которые нельзя было рассмотреть, что делается на дворе, — так затекли и выцвели стекла, — я нашел кухарку. Она лежала на лавке, в новом ситцевом сарафане, в новом платке на голове, и спала.
При моем появлении она поднялась. Я попросил ее поставить самовар.
— Я еще давишь думала, пить будешь, поставила самовар-от, ан ты ушел… А тут заснула…
— Теперь праздник, гулять надо, а не спать, — оказал я.
— Ну, — нам только и спать, что в праздник…
— Зачем же наряжаться-то тогда?
— Вестимо, — согласилась кухарка, — нарядишься незнамо зачем, да и спишь. Вот и праздник наш