возможности ни о чем думать, и тогда, при всей отвычке покровца от этого занятия, наставал такой нравственный голод; что первая так ли, сяк ли явившаяся к ним мысль проглатывалась вдруг сплошь и поголовно всеми… К этой просочившейся капле мысли бросались все с жадностию рыбы, пролежавшей несколько часов на голом песке, причем происходили вещи весьма комические: оказывалось вдруг, что какой-нибудь зверь, кулак и скопидом наглатывался в общей свалке либеральных идей и не знал, что с собой делать: язык болтал либеральные фразы, а руки тянулись грабить, — положение поистине трагическое, особливо при неумении думать и определить свои настоящие качества; и только после нескольких лет поистине невероятных душевных мучений субъект опоминался, узнавал, что все вздор, и начинал действовать открыто.
Таким образом, право «думать» зависело у покровца от бесчисленного множества внешних случайностей, которые все, в общей совокупности, отучили его совершенно от необходимости, считать это право чем-то неизбежным, серьезным и выработали из него человека, умеющего прилаживаться к каким угодно фантастическим идеям, выработали притворщика во всех почти проявлениях внутреннего мира, и притворщика ради одного «верного», ради куска хлеба или пирога, смотря по вкусу. Слово «притворщик» употреблено здесь не в смысле искусства притворяться, — покровец вовсе не искусник ни в чем, — а в смысле полного убеждения, что неправильность, самая угловатая, самая обидная во всех проявлениях личности, есть именно жизнь человеческая, причем человек-покровец привык себя представлять существом, которое именно и родится на божий свет для того, чтобы измаяться вконец, сгинуть, если не удастся перехитрить и провести этот свет, с помощию разных экивоков.
И вот этот-то нравственный хаос осветила едва заметная звездочка мысли, явившаяся в массе, в толпе, благодаря тому, что новые роды труда дали возможность ей иметь три часа досуга в сутки, а главное, благодаря тому, что эти новые роды труда познакомили ее с состоянием человека, который так ли, сяк ли, а «сыт». Нравственный хаос, который осветила эта слабо мерцающая звездочка, оказался поистине невообразимо ужасным… Много драм, почти не оставивших следа, произошло в наших глухих местах, — драм, которые молчаливо зарождались в той или другой голове, впервые задумавшейся «надо всем», и об них стоит поговорить подробно, что мы и сделаем впоследствии.
Из памятной книжки*
I. Там знают
…Еду и сплю…
Быстро, легко и плавно несется уютный вагой по прусским рельсам; унылый перезвон колоколов, напоминающий благовест в бедный колокол бедной сельской церкви, дает знать, в легких просонках, что мы на станции. Но тело так устало от долгого пути, что не хочется поднять головы от подушки, чтобы взглянуть в окно, посмотреть на местность, на народ; еле-еле подумаешь про себя «станция, мол», перевернешься на другой бок, и дремота тотчас снова овладевает сознанием; чуть-чуть ощущаешь, что поезд тронулся, и опять спишь. Долго так ехал я и спал.
Вдруг… среди полного покоя и забытья что-то словно ножом ударило и в мозг и в сердце… ударило так больно, что я мгновенно вскочил с покойного дивана и долго не мог понять, что это со мной и отчего это? А между тем что-то больное, ноющее бежало по телу с самых подошв и подступало к груди, точь-в-точь как во время морской качки, когда пароход с высокой волны вдруг упадет куда-то низко-низко.
В моем сердце тоже что-то сорвалось и падало низко-низко… «Что это такое? Отчего? Что мне вспомнилось, что приснилось?» — допытывался я у самого себя и сразу не мог ничего сообразить, — я только смутно сознавал одно… через шесть часов опять буду дома… «Нет, не может быть! — решал я. — Два-три дня тому назад я так хотел вернуться домой, мне так стало скучно за границей… Нет!.. Не от этого!»
Но странное дело! В следующую за таким решением минуту сердце падало куда-то еще ниже, ушибалось обо что-то еще больней, и — увы! — всякий раз эти очень больные ушибы неразрывно связывались с сознанием, что вот через шесть часов буду дома, и опять… При слове «опять» мысль прерывалась в мозгу и продолжалась тупою болью в сердце.
Да — «опять»!
При всем моем желании и усилии как-нибудь иначе растолковать себе мое внезапное пробуждение из спокойной дремоты я с каждой минутой должен был убеждаться, что я испугался именно того, что через шесть часов буду дома, что только шесть часов осталось мне до того, когда начнется «опять»… Душной и темной тучей неслись на меня, с каждой секундой все ближе и ближе, забытые мною родные пустяки и воскрешали, всею массою своею, сливающеюся в одном мучительном представлении «опять», — забытую боль, от которой я и скитался на чужбине, которую забыл там и которая, — вот теперь, — так и захватывает грудь… Чуть-чуть приподымет, и ниже, и еще ниже, и еще и еще ниже… А сердце то отпустит, то стиснет, — стиснет, словно клещами… Господи! — думалось мне, — да куда же девалась моя недавняя радость при мысли о возвращении? Отчего дня три тому назад не было и тени той жути, какая обуяла меня теперь? Было что-то другое, грустное, но не жуткое, не неопределенно-мучительное, не такое тупое и не невыносимое… Мне хотелось воспоминанием этого недавнего подавить мои теперешние нервные тревоги… Я уже не дремал; я напряженно чувствовал что-то тревожное, приближающееся все ближе — «вот-вот» с каждой минутой… Тревожно и беспорядочно в то же время припоминалось многое недавнее… Припоминалось, быстро сменяясь новым, так же быстро улетавшим прочь.
…Море. Ночь. Вдали чуть виднеются два огонька.
Пароход, наполненный молчаливыми матросами, молчаливыми пассажирами, то перекатываясь через высокие волны, то глубоко погружаясь в водяные овраги, ровно и однообразно стучит своей машиной и бежит вперед, навстречу к этим двум огонькам. Черная, широкая, густая и длинная-длинная полоса дыма стелется над ним в темной вышине, спускаясь дальним блекнущим хвостом к светлой полосе воды.
Скромные огоньки все ближе и ближе. Это — Англия… Когда я вспомнил, что за величественными тверскими Триумфальными воротами начинается с одной стороны только Тверская улица, ничем, кроме калашника Филиппова, не замечательная, а с другой стороны — чистое поле, изредка пересекаемое пьяными тройками; когда я вспомнил, что в Туле, в Калуге, в Козьмодемьянске и в тысяче других великих и малых захолустий моего отечества, при въезде в город, стоят тоже триумфальные из кирпича арки, — когда, повторяю, я вспомнил эти грандиозные преддверия к чистому полю, то скромные огоньки, обозначающие место, откуда начинается не пустое место вроде Калуги или Балахны, а Англия — Англия, господа, — то эти огоньки произвели на меня самое хорошее, светлое впечатление простоты…
Мне, кажется, что именно эти два огонька, кажущиеся издали такими маленькими, скромными, поселили во мне то впечатление «простоты», с которым я, наконец, рано утром подъезжал к голым английским берегам. Благодаря этому ощущению, сойдя с парохода на берег, я чувствовал то же, что чувствуешь, знакомясь с самым искренним, самым «простым» человеком, который хоть и неуклюж, и некрасив, и груб, но дорог тем, что не солжет на маково зерно, не прихвастнет на булавочную головку, а уж что скажет или сделает, то это будет
Почему бы ни родилось у меня это ощущение, но оно с каждой минутой, с каждым шагом укреплялось во мне. Все, что ни встречал глаз, все было понятно, а стало быть, и очень просто. Необыкновенно простым и понятным казалась эта масса рельс, масса поездов, дымом пропитанный воздух… С бешеною быстротою летел наш поезд, то проносясь над множеством других поездов, нырявших под него и справа и слева, то сам ныряя под летевшие над ним поезда, то обгоняя, то мчась навстречу… Завизжало что-то справа, точно кошка, прищемленная впотьмах, — глядь, пронесся экспресс; вдребезги разбилось что-то слева, — и другой бешеный поезд пронесся, как молния, — и все это битком набито народом, стало быть, спешит, потому, что за поездом бежит другой, тоже полнехонек; всё это мчится, потому что везет, потому что доверху навалено, наполнено, — а стало быть, все это нужно где-то, а стало